Николай ТРОПНИКОВ
Санкт-Петербург
ПОМНЮ
Рассказ
Помню, будто меня еще нет, я только приближаюсь — и вот возникаю сам перед собой и уже бегу, почти лечу, или даже парю, чувствуя в душе одновременно и ликование, и грусть. Бегу с букетом цветов, видя на лице своем смущенную улыбку, озабоченный тем, что цветы, которые я кому-то несу, усталые, что ли, помятые, и я мучаюсь этим, и оправдываюсь про себя, и не могу объяснить, почему они не свежие и не те, которые нужны бы мне для этой встречи. Но я все-таки бегу радостно, чувствуя, что мне простят, бегу будто у всей земли на виду, и все понимают, куда я спешу и почему радостный, и лица оборачиваются в мою сторону, улыбаются, и я слышу голоса: «Видите, он туда бежит», — и сочувствуют мне, и вроде сами хотят со мной, но уходят в другую сторону…
И я понимаю, что бегу напрасно, но отвечаю всем взглядом благодарности и бегу: то, кажется, летом, после грозы, разбрызгивая босыми ногами лужи захлебываюсь от восторга, то вдруг вбегаю в зиму, в тонкую холодную метель, и она ломится в меня, кружит, и ветер вырывает из моего букета один цветок за другим, и они падают позади на снег, а я оборачиваюсь, чтобы подобрать их, и опять с досадой в душе отмечаю: «Ах, как жаль, помяты»,— и вижу, как они начинают свежеть, превращаясь в ярко-оранжевый гладиолус, и я удивляюсь: «Почему гладиолус? Это не мой, отчужденный, не близкий мне цветок. Я люблю полевые, незаметные сразу…» Но я подбегаю к цветку, наклоняюсь и укладываю в букет, и какая-то женщина успокаивающе говорит: «Видишь, они свежие, хорошие цветы. Неси, можно…»
«Да», — беззвучно отвечаю я, разглядываю букет, и вижу, что в нем астры, которые тут же на морозе превращаются в мягкие желтые розы и трепещут на ветру, и вянут. И я стараюсь укутать их, хватая что-то на ветру, и бегу дальше к поезду, который уходит куда-то безвозвратно… Бегу опять летом, и вспоминаю детство, друзей юности: вдруг Саша Курочкин важно кладет руку на мое плечо и говорит, улыбаясь загадочно: «Понимаю, брат, там было славно…» А потом Алик Некипелов командует: «Ты куда, черт переодетый! Руби шкоты!» — и хохочет по-матросски, напоминая мне о первом штормовом плавании под парусами…
И опять я бегу один, все боясь опоздать, хотя кажется, что уже близко, и я не опоздаю…
И вот перроны, поезда, из которых прямо в объятья встречающих падают смеющиеся люди, и все видят и меня, и опять понимают, куда я бежал, и… так же радостно исчезают.
А я стою, передо мной лишь чуть брезжит один наглухо закрытый вагон — остальные врезались во тьму — и уже что-то подозреваю невозможное, но я еще не верю и жду: вот-вот кто-то маленький, будто это я сам, выйдет из вагона и скажет: «Садись, поехали…»
И никто не выходит, а я опять бегу.
И вот уже и поезда нет, а вместо него какие-то теплые сумерки, и я смотрю на цветы, теперь вроде бы полевые, и вижу, что кончики их лепестков подмерзают, чернея, и я дышу на них, надеясь отогреть, а они вдруг начинают уплывать из рук, таять, сгорать, превращаясь на моих глазах в синенький, как от папиросы, дымок, и… взлетают.
«Как же это? Как же? — возражаю я, все отчетливей вспоминая только что виденное. — А почему же меня все понимали?..»
«Потому и понимали. Детство всем иногда снится…»
Но я ждал на перроне до утра, и, когда проснулся, на душе было пронзительно тоскливо и — радостно. Будто там я все-таки побывал…