Олег ЧЕРНЯЕВ
Санкт-Петербург
НА ЮГЕ ЧУДЕС (продолжение)
Начало — https://hohlev.ru/proza/oleg-chernyaev-na-yuge-chudes
Индия, которая была совсем недалеко от Софийской станицы, все эти годы мало напоминала о себе. Знали только, что добираться туда надо через высокие горы по тропам над обрывами, вслед за стаями перелетных птиц, жидкий помет которых делает камни троп очень скользкими, что добавляет опасности пути. Говорили про Индию, что там большая жара, водятся крокодилы и обезьяны, и со слов дедов знали, что в старые времена, в царствование Павла I готовился поход казаков на Индию, но он был остановлен на границах Персии из-за смерти курносого императора. Софийская станица уже оправдывала свое будущее прозвище — Вавилон — и здесь уже жили индийцы из Бенгалии, маленькие коричневые люди с огромными влажными глазами, пришедшие так тихо и незаметно, что не все знали о них. Они поселились в тихой улочке-тупике недалеко от спокойной реки и вместе со всеми без жалоб и без стенаний пережили и шумные чудачества Петра Толмачева, и наваждение сновидений, и нашествие мертвецов. Индийцы повесили на тонких, невесомых стенах своих домишек серебряные колокольчики, в которые звонил ветер, и кормились огородами и мелочной торговлей, раскладывая свои блестящие игрушечные товары прямо на земле и просиживая на солнцепеке рядом с ними долгие часы в шлепанцах на босу ногу. Казаки знали, что Индия уже завоевана англичанами, и они украшают цветущие индийские равнины белоснежными костьми бенгальцев, таким образом доказывая высоту европейской цивилизации, но в ответ на расспросы бенгальцы на фоне неукротимых казаков и татуированных тайпинов поражали своей вежливой угодливостью, белоснежными улыбками и уклончивыми, туманными ответами. Когда Петр Толмачев, рассвирепев, спросил бенгальцев, как они добрались сюда со своего Ганга, через какие перевалы шли, или, черт возьми, они сюда со своими бабами и выводками детей-обезьянок через горы перелетели, то они, не сговариваясь, одаривали атамана жемчужными улыбками и нежно одинаково отвечали.
— В обход шли.
«Нашел с кем говорить. Это кала адми( черные люди), на них скоро их ишаки верхом будут ездить, — злился Якуб. — Англичане бенга льцев даже в армию не берут». Все сияющие высоты мудрости Якуба покоились на прочном фундаменте расистских предрассудков прямого потомка ариев, тысячелетиями презирающих живущих у Бенгальского залива коричневых рыбоедов и ловцов жемчуга. «Если собрался в Индию, ищи дружбу с сикхами или гуркхами, — поучал Якуб. — Эти своих детей сырыми будут есть, но не сдадутся». На свет была извлечена фантастическая карта, выданная при исходе из Верного, и прямо поверх неё черным углем Якуб нарисовал волшебную реальность этого чудесного мира. Высокий хребет бесконечно тянулся до Желтой реки и селений китайцев, и перевалив Железные Врата надо было поворачивать на юг и карабкаться на кручи и ледники этого хребта, а перевалив его, вопреки всякой логике поворачивать на запад, ибо путь на юг лежал в страшную пустыню смерти, о которой никто ничего не знал, потому что никто из неё не возвращался. Этот путь был предначертан Александру Македонскому, если бы он не споткнулся о собственную судьбу в Самарканде, поверив неверному толкованию разбитых яиц грифа, предсказавших, что он найдет счастье в пути на юг. И теперь эта дорога была нетронута и уже тысячелетия ждала путников, развернув в конце могилу, заготовленную для Александра Македонского, но в которую ляжет отчаянный атаман Борис Толмачев, когда прозреет, что в своей борьбе он уже предал сам себя и свой народ. Горы сами медленно поворачивали к югу и выводили к городу Кашгар, где китайские мандарины казнили людей в соломорезках, а дальше на юг начинались гигантские горы. Отклоняться от гор было смертельно опасно, поскольку каменистая пустыня смерти была бескрайней и была населена песчаными миражами и женскими демонами — мерзопакостными старухами с клыками, от поцелуев которых спекалась кровь в венах. Бороться с ними невозможно. Потом горные тропы возносили путников так высоко вверх, что у людей шла кровь носом и ушами, и они слышали музыку небесных сфер из хрусталя, прекраснее которой нет ничего в мире, и надо было беречься на заснеженных перевалах от вороватых и мстительных демонов со снежными лицами и птиц-дев с роскошными грудями, помет которых так жгуч и ядовит, что прожигает даже камни. Горных хребтов будет несколько, каждый выше предыдущего, надо будет миновать огромную белую гору, которую впоследствии европейские картографы назовут К-2, и только этим путем можно достичь Индии.
Трудности пути не отвратили Петра Толмачева. Он воспылал горением души, когда Якуб признался, что раньше эти земли населяли русские, и, уходя на север, они оставили в горах Урус Санги Муср — Камни русских печатей, знаки на скалах на владение землей, говорящие, что русские вернутся и возьмут все земли до Гурджарата. Много лет спустя юный Алексей Толмачев пройдет этим путем вместе с разведчиками Генштаба, и, разыскав знаки, поверит в рассказы отца и правдивость легенд горца, но Петр Толмачев не утруждал разум критическими рассуждениями и, окрыленный легендой, стал готовить очередную, опасную авантюру. Возмужавшие основатели станицы были под стать своему атаману, и только потому сразу не вскочили на коней и не помчались освобождать Индию, что уже были обременены семьями, и забота о куске хлеба для детей заставила их собрать налоги с инородцев, напомнив китайцам и уйгурам, что за безопасность и порядок надо платить, и только когда погреба и амбары заполнились доверху, а сухой треск костей жребия указал, кому из казаков жариться в песках пустынь и обледеневать на перевалах Каракорума, а кому тосковать по казачьей славе, охраняя станицу, и присматривать за подростками, получившими оружие. Выбирали лучших лошадей, способных выдержать тяготы изнурительного пути, писали заклинания от пуль, стрел и копий и зашивали их в подкладки, пробовали порох на язык, выбирая не столь едкий, чтобы зачернить порохом кожу вокруг глаз, когда ступая след в след придется идти по сверкающим ледникам, потели у горнов, отливая пули, набивали сумы шилами, дратвой, нитками и прочими немудреными инструментами кочевой военной жизни, бранились, посылая друг друга к черту, хотя знали, что могут в бою за товарища жизнь отдать, покрикивали на жен, слонявшихся между мужчин, как кошки, и в этой шумной неразберихе, похожей на цыганскую свадьбу, собрались в поход в считанные дни, на диво быстро и ладно, и разошлись спать, решив выступить на рассвете. Петр Толмачев перед сном помолился о сохранении жизни товарищей, даже за лошадей помолился, и весьма удивленный возвращением заблудшей овцы Господь Бог не замедлил исполнить его просьбу. Не успел Петр Толмачев спины разогнуть, как в дом вошли казаки и обрушили на него новость: поход на Индию запрещен.
— Какая сволочь запретила!?
— Колпаковский, — ответил Алмазов, товарищ Петра ещё по уральской станице. — Приехал-таки.
Войсковой атаман Николай Колпаковский прибыл в Софийскую станицу поздним вечером, и по причине военного времени тихо и скрытно. Измученный долгой дорогой, он удивился экзотичности этого городишки-форпоста, где серебряным колокольцам индийцев вторила механическая часовая какофония, и своим первым распоряжением приказал остановить поход на Индию, как только узнал о нём. Петр Толмачев разыскал его у станичных левад, где Колпаковский рассматривал следы дракона, оставшиеся здесь с прошлого года. Под храп и ржание неистовых жеребцов он стал объяснять Колпаковскому, что значит Индия для английской короны, и если одним дерзким и точным ударом казаков привести в движение маховик восстания индийцев, то англичане сами уйдут от границ России, но Колпаковский его даже не выслушал.
— Если даже поход удастся, нам свои головы оторвут.
— Победителей не судят, — возразил Петр Толмачев.
— В Петербурге судят.
За эти годы Колпаковский расплылся лицом и фигурой, стал напоминать обрюзглую, толстую бабу и утратил последний лоск придворно-паркетного служаки. Его жизнь в последние годы свелась к ожиданию звания бригадного генерала, борьбе с болями в коленных суставах и мечтам об отставке вслед за генеральством, потому что Азия была неуправляемой и неистовой на выходки чудес. Хмурым видом Колпаковский маскировал ужас от величайшей авантюры казаков Софийской станицы, которые могли бы стать детонатором грандиозного взрыва и втянули бы в него Россию, потому что донесения разведки сообщали, что Индия искрится зреющим восстанием против англичан, и появление казаков могло бы стать началом такого, о последствиях чего он даже помыслить не мог. Пройдет неделя, и Колпаковский прольет слезы разочарования оттого, что не дал казакам выиграть войну, но сейчас он вновь видел в воспоминаниях генералишек-немцев, толкущихся у престола, генералишек с лошадиными немецкими лицами, презирающих всё русское, шепчущихся между собой на немецком, и вершащих судьбу России и судьбу и его самого, и этого молодого казака, решившего выиграть войну одним ударом, что противоречит всем немецким правилам, ибо генералишкам-немцам в европейские головы прийти не может, что в Азии живут люди, и индийцы могут быть верными друзьями русских. Но объясни он это Петру Толмачеву, и казачьи кони могут повернуть на Москву и Петербург. И Колпаковский, оставив Петра Толмачева изливать душу жеребцам, ушел в заведение Лизы, где снял номер, в котором стены всю ночь дрожали от его храпа.
Петр Толмачев не хранил теперь прежней чести и достоинства, пытаясь растопить изувеченное придворной службой сердце атамана, и только горе и ярость рухнувшего замысла, слепившие ему глаза, не давали увидеть, что Колпаковский прибыл в станицу отнюдь не как миротворец. Все военные приготовления казаков были сохранены, и даже в тенях тутовника, где когда-то бились беглые с Тарасом, провели смотр, соревнования по стрельбе и джигитовке. Колпаковский все дни стоически переносил наваждения чудес, делая вид, что не замечает ни засохших бумажных корабликов на крышах и вершинах крон деревьев, которые в темноте мерцали голубыми светлячками от остатков эфира мира мертвых, обходил, не замечая, отпечатки лап дракона, смотрел сквозь сновидения, останки которых доживали свой срок в сырых и темных углах, кишащих мокрицами, и бродили между домов росистыми вечерами, игнорировал призраки эллинов и даже сохранил мужество и невозмутимость, когда во время обеда ни с того, ни с сего над столом стали летать чашки с нарисованными на них пухленькими ангелочками. Колпаковский даже бровью не повел и продолжил свою речь о том, что Софийская станица из-за многолюдства заслуживает статуса города, здесь надо учредить таможню, школу и прислать священника поотважнее, готового на подвиг насаждения слова Божия в краю дикарей и язычников.
Вечером — был понедельник — со степей, пахнущих скорпионьим ядом осени, с черным лицом вестника скорби примчался Иван Ветров и одним своим видом отослал все заботы в прошлое — война была проиграна, а император Николай Павлович умер. Колпаковский объявил в станице траур, приказ всем женщинам надеть черные косынки, а мужчинам перепоясать черной лентой левую руку. Во время траура, который отметили огромными, шумными поминками императора, где оживленно беседовали, упивались вином и водкой и рассказывали анекдоты, Колпаковский рассказал Петру Толмачеву, что приказ безумного генерала был прислан по ошибке канцелярии, вечно всё путавшей, но извлекли его на свет вновь воскресшие планы продвижения на Восток, в пределы беззащитного Китая, и Софийская станица, а отныне город Софийск, становится базой экспансии. Это была достаточно жалкая замена блистательному плану индийского похода казаков, но Петр Толмачев воспрянул духом, узнав, что идти на Китай решено при любом исходе войны, пока Китай слаб и беззащитен, и можно безнаказанно поживиться его землями. Всё это надлежало держать в строжайшем секрете, шептались подвыпившие атаманы, но дальнейшие события показали, что в Азии нет тайн.
Александр Толмачев имел внимательный, острый взгляд ведуна и вещее сердце, и он стал чувствовать тревогу с той поры, когда увидел, что из ножен шашки отчима стали выползать новорожденные осклизлые скорпиончики, выползать таким бесконечным потоком, какой не могло вместить чрево ножен. Его тревога разгоралась, и только его сдержанность помешала ему предупредить Петра Толмачева о неминуемой беде, когда он ушел с Колпаковским и пятью его офицерами-попутчиками на прощальную пирушку в заведение Лизы. Там, под скрипочку еврея и фривольные аккорды фортепьяно, соратники пили изысканное сливовое вино. Крохотные чашки с поклонами ставила на стол шлюха-китаянка по прозвищу Фэй — Фея — по причине неожиданных женских помех избавленная от обычных трудов борделя и попросившаяся прислуживать гостям. Когда её и след простыл, Лиза, согрешившая сегодня во второй раз, заглянула в кабинку, чтобы увидеть Петра, и обнаружила казаков лежащими на полу и извергающими кровавую пену. А в открытое окно уже были видны Ли Янг и шестеро его тайпинов из числа китайской молодежи, сбитой с пути истинного проповедями мятежника. Они шли с явным намерением обезглавить казаков, но Лиза, с неописуемой сучьей отвагой из тяжелых офицерских револьверов открыла стрельбу по тайпинам сквозь окно, поразила в живот Ли Янга, переполошила стрельбой станицу и едва не задохнулась от пороховой гари, заполонившей бордель. Другие тайпины, по возрасту почти дети, и с ними Фэй, фанатичка Тайпин Тянго, вооруженные чем попало, даже кухонными ножами, но с головы до ног расписанные разводами всё еще воспаленной магической татуировки, отражающей пули, высыпали из хибар, услышав стрельбу, чтобы вырезать всех русских, как было решено накануне выступления, но казаки, всегда готовые к войне, открыли по ним стрельбу прямо из окон и загнали выстрелами обратно. Китайское выступление было сущим безумием, ибо взрослые китайцы, обещавшие выступить под угрозами Ли Янга, даже не вышли из домов, а китайские мальчишки, взбудораженные фанатичным наставником, не были воинами. А казаки, даже подростки, которые, когда началась стрельба, наделали в штаны от страху, вслед за взрослыми среди выкриков, выстрелов и пахнущих кислым страхом ругательств быстро и сноровисто окружили китайские домишки, во дворах которых вопили и вопили свиньи, и меткими выстрелами не давали осажденным даже выглянуть в окна. Разъяренные гибелью Петра Толмачева и Колпаковского, казаки стали забрасывать лачуги горящими факелами, решив сжечь их всех заживо, и вскоре среди клубов жара и клубов дыма, воняющего паленой свиной щетиной, замелькали белые платки, и опаленные китайцы стали перебегать к казакам с поднятыми руками. Последний оплот сопротивления, зловонная курильня опиума, где засела тайпинская молодежь, держался дольше, поскольку стоял среди пустыря, и горящие факелы не долетали до него. Осажденные, утром ещё мечтавшие вырезать всех русских, обложить данью узбеков и уйгуров и водрузить хвостатый флаг с драконами над перевалом, сейчас палили в истерике в окна, неприцельно, но так часто, что осаждавшие, не решаясь штурмовать, послали за пушкой на перевал, а до её подхода изводили тайпинов грязными оскорблениями.
Лиза, увидев, как рухнул Ли Янг, а его товарищи из-за частоты стрельбы решившие, что обороняются несколько человек, бросились бежать, тут же забыла о войне. Петра Толмачева выгнуло в дугу, посиневший, он исходил кровавой пеной и желчью. Ничего не смысля в ядах и в отравлениях, Лиза всё же отбила его у смерти. Она разжала ему зубы опаленным стволом пистолета, вставила в рот воронку и залила прямо в желудок столько сливок, что он изошелся белоснежной рвотой, извергнувшей из него яд. С остальными офицерами перепуганные шлюхи — самые добрые и сердечные женщины мира — поступили так же, как они привыкли поступать с перепившими мальчишками, не знающими меры в раю борделя. Ксения, вся пересыпанная мукой — когда началась стрельба, она месила тесто для лепешек — разыскала полуголого, едва дышащего мужа на руках у Лизы, отогревающей собою его заледеневшее тело. Твердая и невозмутимая Ксения — эта стычка с китайцами после пережитой резни каравана была для нее пустяком — оттолкнула Лизу, доставила мужа домой, укутала его в горячие простыни и послала Александра сказать осаждавшим казакам, что патриарх и офицеры живы. Они уже приволокли с перевала орудие и первым точным выстрелом развалили угол курильни, где отстреливались тайпины. Когда второй выстрел снес крышу, китайская молодежь и Фэй стали выпрыгивать из-под горящих досок и пошли в атаку, надеясь на чудо магических татуировок и ритуалов, защищавших от пуль. Но одни были сражены выстрелами, а другие сдались и были брошены под замок в бастион-сруб, где Петр Толмачев держал раньше дракона.
Лекарь Вэнь Фу добровольно заперся вместе с тайпинами, выхаживая раненых. Он выходил их всех и спас ещё и жизнь Фэй, которую тайпины стали душить собственными косами, уверенные, что из-за её небрежности был утерян Ли Янг, способный своим неистовством переломить ход восстания. Вэнь Фу тогда закричал и стал биться в дверь, и вбежавшие казаки отбили полуживую шлюху и избили всех пленников, не пощадив эскулапа. Он, заподозренный в сообщничестве с тайпинами, утратил всякое доверие, и его не позвали к Колпаковскому и Петру Толмачеву, лежащим в доме Ксении. Через три дня угроза их жизни миновала, и они задышали ровно и спокойно. Еще через два дня бледно-зеленый Колпаковский поднялся с постели и хотел приступить к суду и следствию, но тут подал голос Петр Толмачев. «Николай, — сказал он. — Я знаю, ты их всех повесишь, и правильно сделаешь. Но не надо никого казнить здесь. Не могу объяснить, но не место здесь для смерти. Здесь уже всякое бывало, но только не Смерть, у нас даже кладбища своего нет. Пожалуйста, не вешай здесь людей». И Колпаковский согласился, помня и следы дракона, и призраков Эллады, когда под его взглядом между белых домов мужчины в шлемах и с голыми ногами повторяли и повторяли и повторяли свой неизменный путь по заблудившемуся времени. Тайпинов — никто из них не умер, спасенный не столько искусством Вэнь Фу, сколько исполнением завета небесной Софии — в кандалах и на подводах отправили в скорбный путь в Верный. Казенное милосердие, вызванное амнистией в честь прихода нового государя-императора с водянистыми глазами немца и бакенбардами дегенерата, спасло китайских детей от виселицы, и их путь повернул на север, в каторжную тюрьму Семипалатинска, где писатель Федор Достоевский обучил их русскому языку, а китайцы прониклись ненавистью и подлинной жаждой мщения, объединившей их с каторжанами. А Ли Янг был повешен на берегу горной реки, которую впоследствии назвали Алмаатинка.
После восстания китайцы, потерявшие своих детей, бросили горелые головешки своих домов и покинули Софийск. Им не препятствовали. Петр Толмачев плавал в светлом бессилии выздоровления, поглаживая детей, которых не видел, но ощущал сердцем. Его, просветленного, в ту пору навестил Якуб. Он вроде бы нашел пророчества о далекой участи Софийска. Это будет большой город с высокими домами, в котором потомок основателя остановит Смерть, в эпоху, когда смешаются все языки и придет время России сказать великое слово. Но бестелесный от слабости Петр Толмачев остался глух к пророчествам, как и всегда к разумным предостережениям Якуба во всех своих бредовых начинаниях, от среднеазиатских странствий под личиной фальшивого святого неведомой веры до поимки дракона.
В ту пору одна только Лиза могла бы понять Якуба. Она, поглощенная нежданно-негаданно свалившимся борделем, сделавшим её знаменитой женщиной на Великом Шелковом Пути, всё же находила время для прогулок по окрестностям Софийска. Ещё с той поры, когда беглые с Тарасом рыскали по каменистым россыпям высокогорий, разыскивая твердые искры изумрудов, Лиза возлюбила эти горные края и не оставила привычек к прогулкам при всех переменах своей злосчастной судьбы. Она по козьим тропам уходила высоко вверх, на альпийские луга, куда и лето не заглядывало, и где пережидала знойные месяцы весна. Считая наготу лучшим состоянием женщины, Лиза сбрасывала с себя одежды и погружалась в изысканнейшую постель из сплетения арчи и эдельвейсов, обнажая свою зрелую красоту высоким небесам Азии, которые и не такое видывали. Нагая, как Афродита, среди шнырянья кекликов и уларов и торопливой суеты совокупления насекомых, с надоблачной выси, окруженная вечным воем ветров и шумом водопадов, она наблюдала, как бродят вокруг станицы тигры, вспугивая стаи фазанов и пеликанов, как вокруг борделя бродят подростки, вожделеющие её, как из пекарен Ксении валит вечный дым, и её соперница губит свою утонченную польскую красоту в жаре печей, и как всё ещё дымятся головешки и зола на месте нищих китайских жилищ. Гуляя среди облаков, Лиза смотрелась в каменные чаши — вечно ледяные зеркала чистой воды — и уже не верила, что была когда-то робкой крепостной служанкой, трепетавшей до холодного пота в заду перед толстым барином-министром. О ней шла слава, но Лиза знала, что её сотворил юг, это огромное царство солнца, где она расцвела в тепле и стала источать будоражащие ароматы, делавшие из мужчин ручных собачек. В одну из таких прогулок она наткнулась на лежавшую на ложе из сухой арчи погибельную вершину любви: два слившихся в экстазе скелета, умерших от счастья на пике любви, что было видно по их костям, всё ещё сохранявшим соответствующую позу. На шейных позвонках мужчины висела ладанка, в которой хранились женская серьга с умершей жемчужиной и светлый локон волос, а кости девушки источали убийственный запах древних духов-афродизиаков, подхлестнувших мужчину до невыносимой страсти. Гранитные валуны возле скелетов любовников стали любимейшим местом Лизы. Там она и увидела Смерть. Неуловимая в своем изменчивом облике тупая странница показалась Лизе какой-то обыденной, стареющей женщиной, абсолютно невзрачной. Лиза сразу узнала её, но ничуть не испугалась, а пожалела только, что рядом нет её шамана-любовника, чей пылающий разум значил для неё не меньше, чем мудрость Якуба для Петра Толмачева. Смерть была неразговорчива и не замечала Лизу, отважно преграждавшую ей путь, но вызывала недоумение: почему она, спускаясь с перевала, не идет прямо через Софийск, а делает неудобный круг по скалистым склонам? Не раз наблюдая Смерть в своих эпикурейских прогулках, Лиза заметила, что все её круги имеют центр, заповедную точку для этой «бабуси» (так Лиза назвала Смерть), и она расположена где-то в центре Софийска, где она в свое время отважно трамбовала землю с Петром Толмачевым. Больше Лиза ничего не могла понять в странных кружных тропинках Смерти, но она сообразила, что китайский мятеж обошелся без жертв не потому, что казаки и тайпины стреляли плохо, а порция яда в сливовом вине была рассчитана на миниатюрного китайца, а не на грузные тела казаков, а потому что «бабусе» в Софийск путь заказан. Благодаря небеса, она решила воздвигнуть в центре заповедных для Смерти земель церковь, но не от набожности, а от благодарности за спасение Петра Толмачева, невольно млея от мыслей, что храм будет стоять на земле, прочно утрамбованной их взаимной страстью. Он, землисто-бледный, бескровный, с синими губами утопленника не спешил вставать с постели. Очищенный страданиями от нелепых химер своих бредней, он памятью перелистал все страницы своей жизни, от зловонного молока матери и побоев братьев до сладкого китайского вина и горячего ствола пистолета во рту. Невесомый от слабости, просветленный, он прозрел, что занимаясь опасными чудачествами, он сворачивал на боковые дорожки, когда прямая безыскусная дорога истины была перед ним. Петр Толмачев встал с постели и отправился к Якубу. К тому времени общение с вечностью заметно состарило мудреца. Его дыхание стало хриплым шумом, как у престарелого льва, густая грива бороды поседела и спуталась, а утрата передних зубов лишила мудреца улыбки, что наложило на его лицо скорбную гримасу престарелого младенца. Но прекрасные голубые глаза ария горели, без устали пробегая по древним письменам, а среди тяжелых пальцев терялся калам — древнее тростниковое перо — и казалось, что просто проводя подрагивающей рукой над листом бумаги, Якуб покрывает его рядами диковинных букв. Потом листы складывались в толстую слоеную стопку.
— Что это за письмо? — спросил Петр Толмачев.
— Кшарохти, древнеиндийское, — ответил Якуб. — Для перевода лучшим языком оказался санскрит.
Якуб разговаривал с ним как будто издали, из ослепительной яркости будущего. Петр Толмачев возжелал знать будущее своего дома и России, своего народа и детей, судьбы царей и империй. Но Якуб, казалось, утрачивал разум. С выражением благоговения он прочитал ему несколько страниц-досок с фотоснимков, наполнив дом напевами древних слов, и пропел перевод. В этой бессвязной песне был ритм и грустная мелодия, но смысла Петр Толмачев не понял, только отдельные слова: «истина», «было-будет», «стык времен родит героя» и «женщин сила» скорбными шипами вонзились ему в сердце.
— Что это? — спросил Петр Толмачев, чувствуя смущение перед запевшим старцем.
— Это песни. Только поэзия может объять мир, — пояснил Якуб. — Ной — поэт, такой же великий, как наш Хайям и ваш Пушкин.
— И что с этим хоралом делать?
— Знать, на беду свою, — ответил мудрец, глядя из магического круга одиночества.
С той поры только Александр Толмачев был допускаем в одиночество Якуба. Подрастающий мальчик, в темных глазах которого зрела царская грусть, а лицо являло миру печать избранничества, пользовался необычайным доверием старца. Ради него он отодвигал в сторону груду своих заумных писаний, и даже уступал место за китайским столом-этажеркой, и в беседах оттачивал его мастерство в языке горных ариев, от воинственных выкриков на котором когда-то сатанел Александр Македонский. Но бездны человеческой истории, в которые ему предстояло вписать и свое имя и балканское прозвище— «царь Куман» — не занимали Александра, и поэтому он оставался глух к предупреждениям-прорицаниям старца, который из сострадания проговаривался о его судьбе. Ему было интересно слушать рассказы о путешествиях Якуба от Сингапура до Вены, столь красочные и подробные, и так хорошо запоминающиеся, что позднее, когда Александр сам посетит эти города, он будет знать их, как свои пять пальцев, обходясь без путеводителей. Под скрип столика-этажерки меж рассказов Якуб выучил Александра читать и писать, и он под влиянием песен Ноя научился писать стихи. Стоило Якубу познакомиться с неуклюжими рифмами ребенка, он тут же спросил:
— Кто она?
В самом деле, все страдания Александра были шиты белыми нитками, и их не замечали только потому, что Петр Толмачев считал детей существами неполноценными, и внимания на них не обращал, а деятельная Ксения, поглощенная жаром пекарни, совсем забросила старших детей, которые росли, как трава в поле. Оседлав ветви дуба, который так и звали — «девочкин дуб», порастающая Наташа изощрялась с подружками в грешном празднословии и сплетнях, находя в них подлинное счастье, а Александр с товарищами учился курить, тайком от взрослых жарил саранчу в оврагах по изысканным китайским рецептам и мучил змей, вырывая им ядовитые зубы и подбрасывая приятелям в штаны. Перед ужином он возвращался домой, пережевывая лавровые листья, и глаз поднять не смел на смуглую красавицу Гаухар. Он по мере взросления и пробуждавшихся мужских желаний хотел её всё больше, распаляя себя воспоминаниями о сладких девичьих уголках, исследованных им в счастливую пору. Ночами, ворочаясь на узкой койке, он порой горел, но не от азиатской духоты, а от нестерпимого подавляемого желания и мук сердца, рожденных любовью. Это наваждение было столько могуче и безразмерно, что он не знал, что делать. Гаухар он мог не говорить ни слова, она знала всё. За столом она боялась встретиться с ним глазами, сухо и холодно говорила с ним, когда обязанности няньки заставляли её общаться с воспитанником. Она избегала его. Подходило время её свадьбы с Роушаном, и мысли о скандале из-за шалости с красивым мальчиком ввергали Гаухар в животный ужас. Она трепетала до сердцебиений, когда Александр дотрагивался до её рук, сердилась на себя, что невольно краснеет, когда встречает его взгляд. Но сдерживалась до той поры, пока однажды ночью в распахнутое окно не влетела отвратительная летучая мышь со сморщенной мордочкой престарелого демона и, заметавшись в тесноте комнаты, мазнула Гаухар крыльями по лицу. От ужаса потеряв голос, она бросилась к постели Александра и обхватила его, испуганная до полусмерти. Но тотчас проснувшийся Александр привлек её к себе. Гаухар вспомнила, что она голая, что за запахом холодной испарины она благоухает сонной душистой женщиной только тогда, когда руки мальчика стали совсем настойчивы, но вопреки воле почувствовала, что теряет силы и тает в зудящем любопытстве: что будет дальше? «Не смей, — зашептала она, — у нас после свадьбы простыню людям показывают». Но она сдалась, и только неопытность Александра, заблудившегося в строении женщины и шум в соседней спальне, где вечные заботы разбудили Ксению, уберегли Гаухар, рывком тела и бедер сбросившую мальчишку. С той поры Гаухар совсем перестала разговаривать с ним, а Александр потерял покой и сон. Именно в ту пору познакомившись с поэзией, он написал стихотворение о длинных черных волосах любимой, что видны даже самой темной ночью. Но когда Якуб спросил его, кто она, Александр испуганно отпрянул, вспомнив досужую болтовню, что таджик — колдун и видит людей насквозь. Позже, поразмыслив, он удивился силе поэзии, открывающей душу и чувства человека насквозь, до самого дна, и выставляющей её нагой и беззащитной перед миром. Это было его первое и последнее стихотворение, потому что Александр поклялся не писать стихов, чтобы никто не смел рассматривать его беды и радости, хотя с той поры, и сам того не желая, слышал звучащие глубоко в себе слова, накладывающие на перевалы размера и нити музыки. Наследственный дар древних каганов-вождей и поэтов-первосвящеников, в поэтическом вдохновении видящих будущее и вершащих судьбы людей, просыпался в Александре, но он, сам не зная этого, вступал в схватку с предназначением, и не понимал ещё Якуба, порой говорившего:
— Не уйдешь ты от судьбы.
В октябре жара спала, но обитателям Софийска не пришлось насладиться долгожданной прохладой. Вместо привычных верблюжьих караванов в город пришли войска. Два полка сибирских и уральских казаков с обозом и артиллерией прибыли в Софийск ясным вечером и за миг вернули первозданные времена, когда он был военным лагерем горстки казаков под перевалом. Веселые казаки в лагерной суматохе затоптали все следы дракона, уничтожив память о нём, в предвоенной бесшабашности опустошили все лавки, скупая всё оптом, устроили пляски и состязание в стрельбе, а заведение Лизы подверглось такому нашествию оголодавших самцов, что потом все шлюхи несколько дней не работали, страдая от кровавых мозолей и болей в почках и надсаженном позвоночнике. Победитель борьбы, грузный бородач Евлампий Топоров, ликуя от торжества, свалил одним ударом верблюда за неимением быка и под восторженный рев толпы был награжден ведром водки. Среди сумасбродств загулявшей армии под шум, крики и то горькие, то счастливые песни, с шутками и прибаутками казаки Софийска собрались в поход по лекалам, заготовленным для индийского похода, и выставили свою сотню, дополнившую полк уральцев. За неимением своих офицеров в Софийске в сотню назначили командира, юного субтильного подхорунжего, которого казаки сразу же наградили двумя прозвищами: «Оно» и «Нечто» — и не скрываясь продолжили повиноваться Петру Толмачеву. В радостной суете и гаме женщины то голосили, поняв, что мужчины идут на войну, то смеялись озорствам казаков, собрались за день, и утром городок опустел, и только ароматный навоз, груды самокруток и терпкий, прогорклый дух солдатчины, оставшийся в домах, где на полу вповалку спали казаки, напоминал о прошедшей армии.
— Следующая задница, которую я увижу, будет желтой, — оглядываясь с перевала на милое заведение Лизы, сказал полковник Михаил Буханцев, командир экспедиции.
Стоило уйти из дома Петру Толмачеву, как Ксению охватила тревога. Небольшой дом вдруг стал ей казаться столь пустынным и холодным, что она места себе не находила, и в редкие минуты, когда дел не было, спасаясь от предчувствия беды, Ксения вспоминала дни унылого девичества и снова придумывала пустопорожние дела, лишь бы себя занять. Предчувствия Ксении были вещими и не обманывали её, как бы она ни пыталась обмануть свое сердце и увериться, что это обычная тоска и тревога женщины, чей муж ушел на войну. Но Ксения ошибалась. И ошибка её была ужасной. Как-то непроглядной ночью в ноябре, истомленная жаром от перетопленной печи, Ксения вышла во двор и увидела Туран-хана, который вошел во двор и направился к ней. Он зажимал большим пальцем рану на шее, был измучен худобой и заметно смущен, но Ксения, побелев от ужаса, бросилась в дом и до утра разрисовывала окна и стены крестами. Александр и Наташа решили, что мама спятила. С того дня Ксения ночами из дома не выходила, запретила выходить детям и тайно молилась за упокой души ею убитого, чтобы он ушел со двора. Но несколько дней спустя, в прозрачный осенний день она отправилась в курятник и вновь увидела Туран-хана. Мертвый властелин был занят самым мирным и житейским делом: кормил курей, рассыпая зерно из мешка.
— Изыди бляжий сын, — завизжала Ксения на весь Софийск. — Я тебя в клочья порву!
С той поры она потеряла покой и сон. Запугивая Наташу и Гаухар ужасами мира, не пускала их за порог. Молила о помощи Якуба. «Я тебе не шаман» — вдруг грубо ответил ей мудрец. Не отпускала от себя Александра и взяла его в пекарню помощником, где он с отвращением месил тесто и огрызался на брань Санжара. Муки совести и воскресшие воспоминания об убийстве мучили Ксению. Она вновь увидела Туран-хана ранним утром, владыка, не жалея своего царского одеяния, ползал на четвереньках, пропалывая огород. Зрелище было настолько невероятным и не имеющим ничего общего с представлениями о мертвых, что Ксения не испугалась. Посмотрела на него и пошла к вечному огню пекарни. Но воспоминания о Туран-хане, об измучившей его сердечной боли, о жалком дрожании его бескровных губ, говорящих об отчаянии, о тоске, о беспрестанной боли сердца, измучили Ксению. Она от волнения стала страдать женскими болями, в нарушении природного цикла вдруг пролившимися такими кровотечениями, что пришлось звать знахарку-узбечку Гулю, поившую её тошнотворными отравами и прокоптившей дом курением магических трав, что мало помогло Ксении. А мокрый от холодных дождей, похожий на заплесневелую тряпку Туран-хан бродил вокруг дома и заглядывал в окна. Тут его и увидели дети. Наташа показала ему язык и скорчила рожу, а Александр спросил.
— Мама, а что это за чучело?
— Это твой отец, — призналась обессилевшая Ксения, поняв, что спорить с судьбой бесполезно.
Так отец и сын узнали друг друга. Александр хорошо помнил нашествие мертвецов, и мертвых не боялся, но испытывал к ним непреодолимое отвращение, ранившее воскресшую для любви душу Туран-хана. Он оставил мир мертвых, сбежав от невыносимого соседства своих царственных предков. Избавленные от кружев и узоров преданий и холуйских летописей, они оказались тупыми озверевшими животными, вплоть до Чингисхана, который душил своих новорожденных детей, дабы ненавистные потомки не разодрали в клочья его империю. Соседство с ними, с их тупыми мордами и тройными подбородками опустошило Туран-хана больше, чем пятьдесят лет прозябания в промозглой юрте, и он, опустошенный рухнувшими воздушными замками родовой спеси, изглоданный тоской небытия и опасностями страны мертвых, которая оказалась не раем, а постылой пустыней, бежал на землю, чтобы направить своего потомка на путь истинный. Его странствие началось на берегах Байкала и было весьма хаотичным. Непомеченный маяком кладбища Софийск был неведом мертвым, и Туран-хану, как беспробудному бродяге, пришлось блуждать по земле, где он открыл простой и уютный мир живых. Скитаясь по Сибири, по Монголии, по Тибету, Туран-хан сталкивался с людьми презираемой им раньше «харачу» — черной кости — ибо так он был воспитан презирать чернь в своей гробовой нежити дворца-юрты. Но теперь, возненавидевший предков и утративший иллюзии мании величия, он прозрел и возлюбил простую жизнь живых, их работу, радости и горести, открыв, что с рождения он был дохлым мертвецом, чучелом на никчемной троне. Он излил душу Александру, не переступая порога дома, ибо Ксения пригрозила проткнуть его вилами и отправить на тот свет теперь навсегда, но любопытства Александра она не смогла преодолеть. Их общение было сумеречным и весьма прохладным. Отец рассказывал генеалогию своего рода, ходившего из века в век в заколдованном круге власти и страха. Но для Александра это были просто пустые слова, далекие от его повседневной жизни станичного мальчишки. Воспитанный в живом доме, он не ведал ещё внутреннего холода и онемения сердца, которое леденило всю жизнь Туран-хана. Он признался ему к любви к Гаухар, невнятно, бессвязно, облегая тончайшие ощущения божественного в грубые комья слов, признался о терзающих его приступах стихосложения и преследующей его музыке. Но Туран-хану, издохшему задолго до своей смерти, была неведома любовь к женщине, как и все другие пылкие чувства. Он все бубнил шелестящим голосом, заклиная Александра от власти, от судьбы владыки и от царских регалий. «Ну и дурак. Воображает, что за мной с царским троном целый день бегают» — думал Александр, живущий реалиями крохотного пограничного городишки, где приезд даже заурядного полковника вызывал ажиотаж. Словом, общения не получилось, и выстраданная Туран-ханом встреча закончилась горечью неудачи, и холодностью и грубостью сына, утомленного поучениями. Туран-хану прямо в курятнике, где они и говорили, открылось его бесконечное будущее, судьба мертвого побродяжки-пугала, скитающегося между жилищ живых, поглядывающего за ними, пытающегося воровато помогать им, но пугающего одним своим видом. Туран-хан видел глаза Александра, зеркальное повторение его глаз, его аристократические изящные руки с голубыми венами, пульсирующие жилки древней крови, все эти родовые знаки одиночества и власти, но сын не понимал его. Не пришло время. Но родовая гордость Туран-хана указала ему выход. Он знал, что в стране Смерти есть страна той смерти, окончательной для мертвых и ужасной, и понял, что прямо из курятника в Софийске начинается его путь туда, на новые поиски.
— Не пытайся быть простым воином. Не получится, — сказал он Александру и отправился к незапертым воротам.
Это преждевременное предупреждение не произвело на Александра никакого впечатления. Он и мертвых слез уходившего Туран-хана не увидел, и вернулся в дом с чувством облегчения, и успокоил Ксению, сказав мимоходом, что мертвец больше не придет. Наташа сгорала от любопытства и по негласной договоренности с Ксенией выбегала во двор, где подслушивала их беседы, и потом, дуя в ухо, перешептывала их Ксении. В чистейшей ясности густого лунного света, рассмотрев Туран-хана, горевавшего в курятнике, Наташа восхитилась, увидев, что царь божественно красив, и тут только прозрела эту же красоту в брате, преисполнившую её тщеславную душу неописуемой гордостью. Якуб же даже не пожелал выходить к мертвому властелину, навеки запомнив, как покорно замер бившийся до этого в руках палачей бедный уйгур, когда его положили в соломорезку по приказу мандарина в Кашгаре. Якуб тогда и постиг, что рубящая живых людей машина и есть символ власти, любой власти, от Патагонии до Чукотки, и знать её не желал, ни живую, ни мертвую, хотя умом понимал, что власть есть зло, созданное людьми для защиты от хаоса и природной внутривидовой агрессии, сладить с которой у человечишек кишка тонка.
В ту пору Якуб очнулся от запоя чтения и записей, но не от скуки, а потому что совсем лишился сил. Несколько месяцев беспрестанно сидячей жизни отозвались пронзительными болями в спине, а колени ослабели и окостенели настолько, что походы к смрадным испарениям туалета стали утомлять мудреца даже больше, чем в свою пору путешествия в Стамбул или Эритрею. Якуб дряхлел, и только его всемогущая мудрость и черная молва, окружавшая его в станице, спасали его от насмешек и пренебрежения, сопровождавших допотопных разваливающихся старцев, этих никчемных и живых мощей забытого прошлого. Заросший седыми космами Якуб завонял смрадной кислятиной, струящейся из остатков обедов в бороде, его многострадальный халат постарел, выцвел и истерся быстрее своего хозяина, став сущим рубищем, а изжеванная кожа рук покрылась старческими пигментными пятнами, и стала напоминать страницы его пергаментных талмудов. Он заметно ослабел и вечно был покрыт пленкой пота, придававшей ему такой жалкий вид, что все в доме были довольны, что Якуб похоронил себя заживо за комодом-часами, и напоминает о себе только скрипом пера и извержениями зловония.
Но в один прекрасный день он попросил Ксению подстричь ему лохмы и бороду, и осыпанный седыми клочками волос, как снежной пылью, кротко сидя на табурете, он поведал о своем замысле: открыть в Софийске фотостудию. Якуб не желал есть чужой хлеб. Ксения пыталась отговорить его, отчасти из сострадания к старику, заслужившему покой, а отчасти из-за суеверного страха перед мрачным колдовством дагеротипии. Для неё магия улавливания и запечатления образов в посеребренные пластины была только очередным мужским безумством, стоящим в одном ряду вместе с походом на Индию, марсианской экспедицией, дрессировкой глухого варана, драконом, талмудами из дубленой кожи людей и цирковой потаскухой Беатрис, приходящей голой из снов мужа на горе женщинам. Безыскуcная торговля горячим хлебом и булочками стала столь доходна, что Ксения стала набивать холщовые мешочки серебром и прятать их в надежде на лучший случай, и нисколько не тяготилась содержанием Якуба. Она даже всплакнула и поцеловала в лоб старца, уговаривая его не маяться дурью, но Якуб был непоколебим. Не теряя ни дня, получив деньги в долг у Ксении, он отправил доверенного караванщика в Верный за пластинами, а сам, покинув иные миры пророчеств Ноя, стал укреплять тело прогулками, и гулял до тех пор, пока в Софийск не пришел верблюд в хвосте каравана, измученный раскисшими глинами дорог и поклажей из серебряных пластин. Коллегу и конкурента Якуба — фотографа из Верного — выпороли и посадили в тюрьму за разврат и изготовление порнографии, имеющей вечный спрос у мужчин всех возрастов, его рухлядь была распродана за долги, так что доверенный Якуба приобрел единственное на две тысячи верст вокруг имущество фотостудии за сущие гроши и отправил его с попутным караваном в Софийск.
Фотостудия Якуба была жалким хлипким балаганом на берегу бурлящего озера. Для приманки посетителей он установил за стеклом дагеротипы всего семейства Толмачевых, от патриарха-основателя до младшего сына Алексея, который родился незадолго до нашествия мертвецов. Это были превосходные снимки, которыми впору было украшать красные углы дома, что повсеместно войдет в моду в эпоху балканского царствования царя Кумана. Но когда Ксения узнала, что полгородка глазеет на неё и на её детей, она ворвалась в фотостудию и сорвала все снимки. «Пускай на тебя эти дурни пялятся» — сказала она оторопевшему Якубу. На самом-то деле её ярость была рождена леденящим страхом, что караванщики в ней узнают убийцу Туран-хана, и придется держать ответ не только перед собственной совестью, а перед суровыми законами Азии, где женщина — прах в степи. Ещё она суеверно боялась, что черные глаза зевак нашлют порчу на её детей, и они начнут хиреть и чахнуть. Но жители Софийска — от казаков до бенгальцев — были не столь суеверны и охотно пошли замирать на две минуты перед черным глазом громоздкой фотокамеры, чтобы на следующий день не узнавать себя самого на снимках под уверения всех родных, что получился как живой. Фотография стала популярной забавой в Софийске. Якуба приглашали запечатлевать свадьбы и семейные праздники, и новорожденных младенцев, которых некому было крестить, но можно было сфотографировать. Вообще-то это было пустопорожней затей, столбики заработанных им монет пылились без дела, потому что Ксения, возлюбив Якуба, как родного, и уже и не видя ореола его фантастической мудрости, никогда денег у него не брала и из дома бы его не отпустила. Якуб по-прежнему ночевал у Ксении, там же ел, отдыхал в жаркие часы, и шуршал своими пергаментами и манускриптами, каждый свободный миг переводя летопись Ноя. Но новое занятие обеспечило Якубу полную независимость. Лиза, проведав его балаган, предложила отснять голыми всех её шлюх и размножить снимки, чтобы горбы верблюдов разнесли их от Белграда до Сингапура, к славе и процветанию её заведения. Якуб согласился. Он запечатлел на веки вечные грешную красоту несчастных женщин, запечатлел мастерски, но потом претерпел целую бурю кошачьего женского недовольства, порожденную природным, трепетным неудовлетворением женщин своей внешностью, вдруг со всеми им только видимыми недостатками проявившуюся из красного света. Даже Лиза без смущения скинула с себя одежды, и водрузив семирогую корону разврата, распахнула горностаевую мантию, подаренную ей богатым развратником из Шанхая, предстала перед Якубом, и рассмеялась в его обалделые глаза. Ночами Якуба тревожили ошалевшие от радостей жизни гуляки-караванщики, желавшие сфотографироваться рядом с голыми женщинами, и он соглашался, не споря, зная, что похоть — не самое страшное зло человечества, хотя если она безудержна, то рождает жажду убийства. Лишь однажды, когда распаленные от жара женщин, тепла и гашиша караванщики в нетерпении стали было валить визжащих шлюх прямо на пол балагана, Якуб молча взял в руки треногу, взмахнул ей, и передавшиеся по наследству воспоминания ясно сказали потекшим холодным потом гулякам, что перед ними стоит прямой потомок ариев, побеждавших всех, и даже самого Александра Македонского. Но окончательное величие Якуба, похороненное было под старческой дряхлостью, вернулось в дом Толмачевых, когда с перевала спустились три всадника на прекрасных вороных конях — китайцы их называли «небесные кони» — изможденных за далекий путь настолько, что по бокам выпирали ребра , а сбитые копыта кровоточили. Их серебряные уздечки устало позвякивали, и при каждом шаге казалось, что натруженные кости коней погромыхивают, но всадники были весьма надменны и невозмутимы, и хорошо скрывали свое изумление памирских горцев перед бесконечными песками, безводными пространствами без ледников, дохлыми, ленивыми речушками равнин, и свое удивление, что земля может быть такой плоской, монотонной и распростертой, как небо. Звеня сбруей и поцокивая копытами, всадники направились прямо к дому Толмачевых, и не слезая остановились у ворот.
Открыл ворота Александр и узнал их сразу, едва увидев загорелые европеоидные лица, голубые глаза и рыжие космы, торчащие из-под лохматых шапок, чья шерсть поседела из-за чистейших ветров высокогорий. Был теплый и пасмурный апрельский вечер, но Александр памятью предков ощутил дохнувший на него холод высот, где парят драконы, где снег не тает, а испускает сияние, такое же, как и в голубых глазах Якуба и этих пришельцев. И ещё он ощутил и глинистый, живущий в недрах живых, глубокий холод незабываемой, навязчивой, как ночные кошмары, древности, идущий от этих людей вместе с запахами хлева и прогорклого ячьего масла, и сопровождающий всю жизнь представителей этого реликтового народца-призрака. Пришли родственники Якуба.
Путь, начатый этими существами забвения у холодных и голодных домов, закончился за часами-комодом, где в тесном закутке, мучая грузным телом тонконогий столик-этажерку, восседал Якуб, окруженный божественным сиянием, и из воздуха бросал на лист бумаги линии изогнутых, неведомых букв. Он, едва взглянув на вошедших, подумал, как изощренна бывает тупая монотонная Смерть, чтобы добиться своего даже в тех местах, куда ей ходу нет.
— Здравствуй, Тавакал, — поприветствовал он внучатого племянника. — От Родины, как и от Смерти, не уйдешь.
Ксении срочно пришлось, позвав на помощь жену Санджар, рвать головы курам и готовить яркие салаты, чтобы отпраздновать приход гостей. Александр был изгнан работать в опустевшую пекарню, где он, глядя на угасающий огонь в печах, предавался думам о Гаухар. Так что никто не понимал спокойной и неторопливой беседы Якуба с родственниками. А беседа над дымящимися пиалами с шурпой, несмотря на радушие Якуба и священный трепет его земляков, не была мирной. Угроза святости сильно сгустилась над многострадальной головой мудреца, когда Тавакал начал твердить, что путь к соседнему мазару Курбан-Али им закрыт из-за злобы жителей соседнего кишлака, что мальчиков родится мало, и что яки, словно отморозив свои мужские достоинства, почти не плодятся, а под стенания его речи Якуб думал, что Смерть имеет многие лица без числа, и настигает она совсем в другом обличье. «Не тупа она, не тупа» — думал Якуб, вспоминая, что Смерть в Бенгалии воплощалась в лощеных чиновников Ост-Индийской компании, украшавших канавы вдоль дорог молочно-светлыми костями индийских ткачей, умиравших от голода. В Тибете, где Якуб сильно ослабел от скудной пищи и поносов от местного чая с прогорклым маслом и солью, эта тварь была в желтых одеждах тибетского монаха и вырывала глаза и вырезала коленные чашечки людям у подножия дворца далай-ламы — придурковатого прыщавого подростка, изглоданного глистами — и там она была столь обыденна и повседневна, что сталкиваясь с ней на кишащих мухами базарах, Якуб порой не замечал её. В ту пору, когда Смерть пощекотала его между лопаток в Китае, у неё были лакированные, остро заточенные когти сибарита, изогнутые, как птичий клюв, а в песках Гоби это непостижимое, ничего не хотевшее знать существо, ходило за ним так мягко, что не тревожило пески своими шагами. Софийск был заповедной землей для Смерти, но она послала сюда выходца из беспощадной древности, который не остановится ни перед чем. Голубые глаза Якуба излучали тревогу — он знал, что в карманах Тавакала и его попутчиков лежат ножи, и им очень нужен мазар святого Якуба на зависть соседним кишлакам. Смерть на этот раз была уже стареющим внучатым племянником Тавакалом, очень прозаично поедающим жареные баклажаны и готовым зарезать своего дядю и дедушку в одном лице даже прямо за столом, а потом с непостижимым арийским упорством тащить зловонные, распадающиеся и пересыпанные солью ошметки тела до родных высей захолустья.
Но Якуб не испугался. Предсмертной потехи ради, он повел родню в фотостудию, где запечатлел осоловевшие от сытости лица на фотопластину. Живущие в девственной первозданности и до сих пор не видевшие даже чайника, горные арийцы были сражены наповал, увидев свои снимки и поняв, что Якуб, уже сравнившийся во всемогуществе с Всевышним, заточил их души в мутное серебро, и теперь во всем безгранично властен над ними. Но Якуб проявил божественное великодушие: подарил каждому по дагеротипу, повелев повесить вместилище души на стене в копеечной рамочке, и, грустно посмеиваясь, поднял с пола распростершуюся родню. А затем, как всегда просто и обыкновенно объяснил, что в Софийске его держит очень большое и важное дело, которое стало смыслом его жизни и займет ещё несколько лет, и по окончании его он вернется домой, дабы осчастливить кишлак своим прахом. Зная, что слово священно, и природа его божественна, успокоенный Тавакал и его спутники отправились в заведение Лизы таращиться на керосиновые лампы и на чудо из чудес — шарманку, а Якуб вернулся в свой закуток к фотопластинкам. Теперь каждый переведенный лист становился очередной пройденной вехой к Смерти, и был виден материальный, вполне очевидный конец — последняя фотопластина, где обнявшись за плечи, трое молодых мужчин шли по дороге вдоль какого-то перекрестка, окруженного домами с живыми стенами из густого винограда. Якуб знал, что стоит ударить сильным холодам, лавинам снести хлипкие сараи или пасть якам, как его родственники пожалуют обратно в Софийск и решительно ускорят его участь, но не чувствовал ни страха, ни сожаления, а только необъяснимую тоскливую грусть, что жизнь прошла, теперь прошла окончательно, и даже виден её последний рубеж. Срок — окончание перевода царапушек Ноя, можно было бы и отодвинуть подальше, не утруждая себя чтением и письмом, насытив время старческими пустыми заботами вековечного сидения в чайхане и борьбы с хворями и недугами, но последнее дело в жизни, раньше терзавшее душу картиной разверзнувшегося, с того дня, как только стало последним делом, вдруг стало приносить такую радость ощущения жизни и новизны, какая покинула Якуба уже давно вместе с молодостью. Якубом вдруг овладела такая самоотдача, что он запер свой фотобалаган на кривой засов, отдал бархат занавесей на растерзание моли и удалился за часы-комод непрестанно скрипеть каламом, удивляясь, как быстро и легко в пьянящей эйфории вдохновения пошло дело, на которое в начале начал было положено столько сил. Только уныло бродящие где-то на задворках сознания мысли, что надо мужчине дело иметь, заставляли его порой бродить в балаган и снимать среди пыли и запустения караванщиков, но вскоре пластины закончились, и эта затея с фотодоходами, бывшая только проявлением расцветающих старческих чудачеств Якуба, тоже издохла.
И именно в ту пору, опережая события на многие десятилетия, в доме Толмачевых, в нежнейшей ясности лунного света вдруг стали видны призрачные, нематериальные Петр Толмачев и Якуб, склонившиеся над зарисовками в первый год своей дружбы, бестелесные и абсолютно равнодушные к окружающему миру. У Ксении сердце похолодело, она, день и ночь помня, что муж на войне, без устали молила Христа и Богородицу вернуть его в дом, а теперь уверилась, что без порядочной церкви и рукоположенного священника молитвы приходят к адресату извращенными и дают не то, что просишь. Ею стали овладевать дурные предчувствия, и даже мысли стали приходить: не бросить ли дом на плечи детей и соседей, и написав на двери лавки «Хозяйка ушла на войну», сломя голову, как в молодости, отправиться в Китай, чтобы покончить с этой пустопорожней войной и вернуть Петра Толмачева. От неразумного шага её отговорил Якуб, как всегда, очень просто объяснивший, что призраки прошлого, даже живого, ведь он жив и умирать не собирается (что было неправдой) не несут ничего плохого, не являются мрачными знамениями и мешают живым людям только в той мере, насколько они их боятся. Он своим красноречием успокоил Ксению на время, позволив ей забыться в пучине домашних дел и подрастающих детях. В ту пору Наташа стала девушкой, и, испуганная до ужаса как-то вечером показала ей свою юбку, помеченную грязно-красными пятнами, похожими на кровавое дерьмо, и посвящение приемной дочери в секреты женской гигиены совсем отвлекло Ксению от коротающих ночи в доме призраков вплоть до того прекрасного дня, когда с уверенным и жестким хлопком захватчика в дом не ввалился Петр Толмачев.
Он вошел в дом среди ночи, пропахший лошадиным потом и смрадом солдатчины, подсушенной на солнце, заслонив свет огромной буркой, гремя шашкой и с топотом и грохотом нашествия, и испугал до крика малыша Алексея Толмачева, оглушенного его громовым командным голосом, сбросившим домашних с постелей. Глаза Петра Толмачева пронзали силой и решимостью, а грудь покрывала густая, истрепанная песчаными бурями борода, в свое время нагонявшая страх и отвращение на гладкотелых безбородых китайцев. Дети испугались даже, не узнав его, но Ксения только взглянув на мужа, уже знала, что он пережил. Он никогда ни с кем не разговаривал о минувшей войне, когда казачьи сотни — жалкая песчинка людей в этом гигантском краю бесконечных степей, гор и самого высокого в мире неба Азии — покоряли пространства размером с пять Франций, даже не понимая величия дел своих. Война, столь красочная в воспоминаниях деда, ногой отворявшего двери Берлина и Парижа, оказалась войной везде. Она была в боли надсаженного ремнем винтовки, изнасилованного отдачей выстрелов плеча, в черных, изъеденных селитрой мозолях ног, воняющих портянками, в забитых мужчинами спальнях во взятых поселках, в вечном напряжении, сжимающем и уродующем благословенные сны, в бурой крови, запекшейся под ногтями после успешного сабельного удара, и в запахе гноя на присохших к ранах бинтах, в животной случке, где придется, с женщинами уступчивыми и бесшабашными, и отчаянными перед воинами, берущими свое силой, и в вечном напряге перед самым страшным на войне — тишиной, кричавшей всегда, что враг затаился и ждет мига, чтобы выскочить и уничтожить. Это была странная, грязная война, в крае без власти, где противниками казаков были не армии, а какие-то осколки разрушенного интервенцией и гражданской войной Китая — отряды деморализованных поражением тайпинов, сохранивших от былой мощи только былые названия: «Зеленый лес», «Медные кони», «Большие пики», «Железные колени», «Черные телята» — звучащие теперь насмешкой. От казаков разбегались банды хунхузов-мародеров и потешные армийки местных князьков, способные только курить опиум и бряцать оружием. Если бы Петра Толмачева, фактически командовавшего софийской сотней, спросили, с кем он воюет, он бы ответил: с Хаосом. Так и было: казаки жили в седлах, мечась по следами грабежей и истерзанных трупов от селения к селению, видя только хвосты коней врагов и слыша выстрелы из-за угла, воюя больше с собственными страхами и нарисованными на нелепых картах армиями врага, и видели, что война погонь и подлых выстрелов бесконечна и бессмысленна, и надо доверить её завершение не людским ружьям и пушкам, а чуме, уже подползающей сюда из Китая, ибо нагрянувший хаос непобедим. В частях падала дисциплина, с плохим подвозом, без надежной связи даже с Верным, казаки жили старинным казачьим уставом: «казак в походе живет добычей» — пачкаясь по уши в дерьме войны и разоряя и унижая край, который, как считали не знающие своей страны сановники в Петербурге, они умиротворяют и благоустраивают. От беспросветной озлобленности, от тупости службы, от боли повиновения лечились клубами конопляного дыма, вызывающего безудержный смех, и всепомогающей жестокостью, которая со временем становилась отрадой, сладостной отдушиной войны. Как сумасшедшие, они метались два года, продвигаясь на восток, пока, оставив за спиной город Хами, не увидели мутную желтую реку Хуанхэ, к берегам которой лепились китайские селения. Здесь их настиг очередной, пришедший из пустопорожней выси придворных сфер приказ о том, что покоренный край надо занять, а прямо здесь, потеснив китайцев, основать пограничные казачьи станицы. Казакам было приказано остаться. Прочитав его, Петр Толмачев так и увидел обвешанных мишурой регалий и тщеславным золотом орденов паркетных генералов, тычущих бархатистыми пальчиками в белоснежные карты и рассуждающих на французском, ведь русский это подлый язык черни, над судьбой мира Азии, которой они и представить себе не могут, а потом, удовлетворив свое тщеславие, эти прыщи гнойные идут в цирк, строить глазки молодому казаку-наезднику.
— Вот пускай они штаны с лампасами надевают, и здесь селятся. А мы не будем, — сказал он командиру экспедиции, полковнику Алексею Буханцеву, сплевывая в Хуанхэ.
Он сам не представлял, к каким последствиям приведет его порывистое решение, порожденное бычьим упрямством и смутными мыслями, что пришла пора возвращаться. Можно было жить и здесь, у желтой реки, в виду далекого, но огромного хребта Куньлунь, похожего на вечный мираж, потому что здесь тоже была Азия, где русский человек всегда чувствует себя как дома. Но в сердце жила уверенность, что его место — Софийск, и история его чудес только начинается, и надо быть там, рядом с тайнами Ковчега. Когда в Петербурге узнали, что отборные казачьи части в китайском Туркестане, два года безропотно тянущие лямку казачьей войны, вдруг восстали и поворачивают, то сановных чиновников чуть удар не хватил. Та Россия, которую они, презирая, обирали, и обирая, презирали, которая славословила им на парадах и на смотрах, сама нуждаясь, одаривала их жирными пирами и хлебом-солью, а по ночам и крепостными девками, а потом мужья били этих девок смертным боем, скрежеща зубами от бессильной ярости, та Россия, порой дерьмом питающаяся и устававшая уже носить на кладбища покойников, множившихся от правления этих сановников, неживших тело в отпусках во Франции и в Швейцарии, и спокойно почитывающих в газетах об очередном голоде, о разворованной казне, об оставшихся нищими учителях и врачах в глухих дырах, безропотная, грязная, глупая, вдруг обернулась к ним своим тайным азиатским лицом, которого эти цивилизованные свиньи, дорвавшиеся до кормушки, боялись до поросячьего визга. Ждали возвращения времен Разина и Пугачева, казачьего похода на Петербург, но потом им доставили сообщение, что мятежные казаки стоят в Синьцзяне. На казачьем круге полковник Буханцев умолил воинов постоять, пока в Петербурге князь Горчаков, канцлер империи, ведет переговоры с китайским посольством о новых границах империи. И казаки остались, помня, какой болью и горечью отозвалась во всех русских сердцах сдача Севастополя англичанам, хотя и знали, что их любовь к родине и самоотверженность может стоить им жизни. Они ошалевали от пятидесятиградусной жары и песчаных бурь из пустыни Гоби, которая была совсем рядом, как в мифические времена основания Софийска расхаживали по лагерю голыми и говорили одним сквернословием, создав мужской монастырь без Бога, купались в Хуанхэ, боролись с тревогой ожидания игрой в карты и перестрелками с бродящими вокруг вместо гиен и шакалов китайскими бандитами. По-казачьи им пришлось кормиться грабежами и облавными охотами, потому что из Верного перестали приходить караваны с жалким провиантом, и полковник Буханцев писал слезные рапорты, умоляя возобновить подвоз, чтобы казаки совсем не озверели, а ночами не спал, давясь думами, что его ждет трибунал и отставка с разжалованием, а могут ведь и повесить. А казаки, упорствуя в своем решении не жить здесь, каждый день ожидали на голову орудийных ядер от брошенных на подавление бунта мужичьих солдатских частей — бородатого бессловесного пушечного мяса, никогда не рассуждающего.
Но их не трогали. Дело в том, что их боялись трогать. В огромном и безжизненном Зимнем дворце князь Горчаков, морщинистый, престарелый коротышка в придворном мундире, канцлер империи, сделал доклад императору. Во-первых, сообщил он, подавить неповинующихся казаков нечем, ибо в тех диких окраинах не хватает надежных частей. Во-вторых, казачий бунт может спровоцировать беспорядки подлой черни в России, взволнованной ожиданием освобождения крестьян от крепостного права. Наконец, китайский посланник, узнав, что имперские части в Восточном Туркестане восстали, станет неуступчив и откажется признавать передачу этих земель в состав империи.
— И что же делать? Мятежников простить, а Туркестан отдать, — кисло усмехнулся император, выслушав доклад канцлера.
— В этой ситуации выход возможен. Пока китайцы пребывают в неведении о ненадежности казаков, мы можем предложить в знак нашего благорасположения вернуть Китаю его земли в Туркестане, которые теперь из-за бунта казаков нам не удержать. Но взамен, в знак расположения вашему величеству и дальнейшей дружбы империй, Пекин нам уступит Уссурийский край.
— А где этот Уссурийский край? — спросил император.
— Между реками Амур, Уссури и Великим океаном, — ответил Горчаков. И продолжил: — Чтобы мягкость наших требований не показалась китайцам подозрительной, я спровоцирую некоторую напряженность наших отношений с британской короной, которая будет нами улажена дипломатическими методами в течение полугода. А казаков-мятежников пока трогать не следует, но надо взять под наблюдение, и когда придет время — покарать.
Князь Горчаков был счастлив. Этот законник-крючкотворец, профессиональный лжец, гордо именующий себя дипломатом и прославившийся такими фокусами, что ярмарочный воришка, и тот бы застыдился, и на этот раз нашел выход. Он искренне верил, что он и есть власть в России, хотя всю жизнь прожил в Европе и никогда не был молодым, даже тогда, когда подростком-лицеистом в Царском Селе вместе с Александром Пушкиным, подпрыгивая, лил струи на мраморные статуи, соревнуясь, чья струя мочи дотянется до лобка и задницы нимфы. Он никогда не видел и даже представить себе не мог собственной страны, её простора и величия за Волгой и Уральскими горами, где жили своей жизнью и истинными владыками этих мест были Колпаковский, Петр Толмачев, Лиза, Ксения, которые сами решали, где и как им жить, и где проведут границы, и не трогали старенького глупца, князя Горчакова, копившего деньги на сытенькую старость в Ницце. Но так Петр Толмачев оказался дома, заставив исчезнуть призраков, которые вошли не в ту дверь времени. Следственная армейская комиссия, отправленная по причине важности событий из Петербурга, пропала в пути (на берегах Балхаша её сожрали тигры), так что молот власти не смог дотянуться до виновников присоединения Уссурийского края к России.
Но Петр Толмачев властей не боялся, зато был заметно озабочен делами земными и вполне человеческими. Разжав руки повисшей на нем Ксении, он сказал: «Подожди, принесу» — и вышел во двор. Ксения только подумать успела, какое же чудовище на этот раз принес в дом её неуемный муж, как он вернулся. Через плечо у него свисали большие переметные сумы, из которых торчали две грязные белокурые головки, вылупившие большие испуганные глаза на дом, который станет им родным на долгие годы, и принесет грешное, и потому самое сладкое земное счастье.
Так в свежую осеннюю ночь в доме Толмачевых из ниоткуда появились Андрей и Светлана. Они проделали тяжелый путь в Софийск от берегов Хуанхэ, а как они оказались там, не знал никто. Петр Толмачев по своему обыкновению всё делать случайно — соблазнять Ксению, находить Ноев Ковчег и обнаруживать яйца дракона — так же случайно спас им жизнь, когда в дни тревожного стояния на Хуанхэ в патруле с десятком казаков с вершины холма узрел обычное в те дни зрелище: банда убийц-хунхузов вырезала жалкий обоз из пяти телег. Их прогнали выстрелами, но преследовать не стали, знали, что тщетно, и не хотели подставляться под пули этой сволочи, тем более что все люди обоза, по виду обычные китайские крестьяне, были зарезаны и уже кормили своей кровью зеленых мух, облепивших их тщедушные тела, говорившие своей худобой, что непосильный труд и голод были самыми верными друзьями этих несчастных. Посмотрев на мертвецов и на разбросанный скарб, казаки решили было уезжать, но Петр Толмачев заметил, что мешковина на дне повозки нервно вздрагивает, и, сдернув ее, обнаружил под ней обнявшихся от ужаса светловолосых мальчика и девочку. Эти европейские сероглазые дети, увидев оружие и военную форму, орали от ужаса, цеплялись за телегу и кусались, что говорило о том, что они знакомы с неромантическими реалиями войны не понаслышке. Пришлось запихать их в мешки и отвезти в лагерь казаков, где никто не знал, что с ними делать. Отчаявшись, Петр Толмачев взял их себе, потому что делать больше ничего не оставалось. Вытряхнутые из переметных сум, как щенки, они заползли под кровать, изгнав оттуда варана Яшку, и забились в угол. Пришлось двигать мебель и силой усаживать детей на скамью, чтобы рассмотреть их получше. Мальчик и девочка были ровесниками, лет шести-семи, но измождены были так, что первое время им давали не больше пяти, и они оба были больны ужасом. Непонятно было, брат и сестра это или нет, их кишевшие вшами ангельские светло-русые волосы были одинаковы, похожи были и серые глаза, но может быть, их роднило только выражение страха. Вытащенные из-под кровати, они уселись на сундук и не подавали признаков жизни, даже казалось, что ничего не видели. Добиться от них ничего было нельзя. На девочке было засаленное, истрепанное платьице, сохранившее почерневшие рюшечки на рукавах, а на мальчике была синяя китайская рубашка из дешевого ситца, а на шее болтался потертый шелковый шнурок — это был гайтан, с которого сорвали крест. Руку девочки пересекал пятнистый багровый рубец — след от ядовитых лапок огромной сколопендры, укус которой она чудом пережила. Безмолвные и испуганные, они жались друг к другу, словно не замечая столпившихся вокруг них домашних, даже полуголого Якуба, уверявшего, что судя по лицам, они, несомненно, славяне, и тут же добавляющего, что сейчас славянских лиц и на каторжной тюрьме в Австралии полным-полно. Было непонятно, кто они — русские ли дети, похищенные с казачьих форпостов на Амуре, или их выкрали из отгороженных европейских ительменов Гонконга и Макао — и какая злосчастная судьба занесла их на нищие китайские повозки. Когда им поднесли поднос, полный сладостей и душистых осенних фруктов, они к нему не притронулись.
Ксения разрыдалась над этими человеческими зверенышами и объявила, что теперь это её дети. Решили назвать девочку Светланой, как покойную мать Ксении, а мальчика Андреем по святцам. На потертый гайтан повесили серебряный крестик и сочли детей крещенными. Да и иначе поступить было невозможно: светловолосые дети с таким страхом прислушивались к лязгу уздечек и верблюжьим крикам, что воздух возле них леденел от ужаса, а на глаза Ксении наворачивались слезы сострадания. Пришлось помучиться с ними немало времени, прежде чем они прижились в доме. Тихие и бесшумные, как призраки, они таились где-нибудь в углу, безмолвные и неподвижные, словно прислушиваясь к огромному миру, где взрослые с изощренной жестокостью убивают друг друга. Не слышно даже было, чтобы они говорили между собой. Иногда казалось, что дети глухонемые и идиоты, но встречая взгляд серых глаз, все видели, что в них таятся ум и внимание. Они получили полную свободу лазить по дому и в уже разросшемся гранатовом саду, и им позволили беспрепятственно навещать гулкий сруб дракона, где до сих пор веяло нежитью. Андрей и Светлана таились в собственном мирке страха и пережитых бед и отгораживались от участия, заползая в темные углы, где рисковали усесться на скорпиона. Но ужасных насекомых они не боялись. Разбуженная однажды среди ночи чмоканьем, Ксения увидела в свете лампадки в руках Светланы огромную живую фалангу — девочка без страха отрывала мохнатые лапки гигантского паука и высасывала их. Теперь стало понятно, почему они могут не есть несколько дней, и почему во время походов в сад ловят кузнечиков и жуков, а на домашнем совете Александр признался, что подкармливал их жареной саранчой, которую жарил с приятелями и приносил домой в фуражке. Петр Толмачев, несмотря на свой косматый свирепый вид и бычью силищу, был человеком мягкосердечным и в подобных делах ненадежным, поэтому Ксения сама подкараулила, когда они стали поедать нежно-зеленых богомолов в винограднике, и устроила им жесточайшую порку. Тут-то уста и разверзлись, светловолосые ангелочки завизжали такие забористые китайские ругательства, что Петр Толмачев, хорошо знающий этот аспект китайского языка после похода, только посмеивался в космы усов. Так приоткрылся краешек их прошлого: дети, несомненно, скитались с одной из разгромленных китайских частей, ибо только в казарме умеют так преподавать китайский язык. Сопротивлялись они так остервенело и отчаянно, даже кусались, что пришлось их связывать, но Ксения была беспощадна. Воспитанная на русской еде уральских казаков, она считала пристрастие к насекомым чудовищным извращением, недопустимым для православного. Выметала из дома всю восьмилапковую погань, засыпала красным перцем жареную саранчу и дала им по полной ложке, объясняя в вытаращенные серые глаза что это «кака» и «дрянь», не зная, понимают ли её. Подозревая, что у детей глисты или другая азиатская хворь, запихала им в рот давленого чесноку, а потом действительно расковыряла в молочно-желтой гуще в горшке беленьких червей, и после этого несколько недель мучила всех домочадцев, даже Якуба, тошнотворным питьем, вызывающем расстройство желудка, чтобы вымыть эту заразу из кишечника. В глубокой тайне от мужчин, с помощью Наташи, заперев все двери и задернув шторы, раздела Светлану и осмотрела её, отыскивая следы насилия. «Мужчины — это животные, хуже зверей, — поучала он зреющую падчерицу. — Они и в Бога не веруют, что бы ни говорили. Они на любую мерзость способны, а на это, как мухи на сахар, и не посмотрят — старая ли, молодая, особенно если на войне, где им всё можно. Мы их моем, кормим, обстирываем, а они всё на сторону глядят, всё со своими драконами носятся, а мы из-за них страдаем каждый день». Но девочка оказалось нетронутой.
Китайские ругательства из уст детей вскоре сменились вполне осмысленными речами, но к какому роду-племени они принадлежали, выяснить оказалось невозможно, они знали немножко по-английски, немножко по-французски и по-немецки, знали грубый армейский китайский, но и русский язык был им тоже ведом. Излечившись от глистов, они стали есть человеческую пищу со всеми за столом, и повторяя Александра и Наташу, стали поворовывать сахарную пудру и сладости из пекарни. На русском языке они заговорили весело и бегло, и при внешнем сходстве оказались поразительно непохожи характерами. Светлана была девочкой скрытной, себе на уме и молчаливой, проявила явные наклонности к домоседству и рукоделию — она пошила новые платья из шелка всем куклам, перешедшим к ней от Наташи. Андрей оказался столь простосердечен и наивен, что станичные мальчишки жестоко разыгрывали его семь раз на дню. Ксению они полюбили всей душой и называли мамой, Петра Толмачева папой, сгорбившийся над своими письменами Якуб стал дедушкой, и пришло время, когда все позабыли, что Андрей и Светлана неродные, и фамилия их стала Толмачевы, под ней им пришлось пережить много радостей и бед в этом чудесном мире у перевала. Так дом Толмачевых пополнился двумя новыми членами, отцом и матерью которых была война.
Пекарь Санжар, сколотивший из мучной пыли в пекарне Ксении вполне приличное состояние, в ту пору обогатился щедрым калымом, который тяжелым трудом каменотеса собрал Турсунбай, и уплатил ему за Гаухар. Её свадьбу с Роушаном назначили на октябрь, и Софийску на этот раз пришлось пережить новое нашествие. На этот раз нагрянули узбеки — родственники Санжара и Турсунбая, числом восемьсот сорок семь человек. Смуглые белозубые мужчины в халатах и тюбетейках, сияя улыбками и лучась беспредельным обаянием, брели в Софийск толпами и поодиночке, ведя за собой ходящие самостоятельно черные мешки в шароварах — это были их женщины в паранджах. Они нагрянули в сонный, благодушный от осеннего изобилия Софийск под поцокивание ослиных копыт и гвалт своих бессчетных детей, нагруженные подарками: колыбелями для младенцев, коврами и узкогорлыми кувшинами-кумганами, гоня стада курдючных овец, должных исчезнуть в гигантских котлах, где впору было утопить взрослого мужчину, а их женщины несли прямо на головах огромных тазы, полные плова, который из-за переливающейся между родственниками любви не остывал весь долгий путь. Весь городок был приглашен на свадьбу, наградившую людей весьма приятной заразой радостного оживления. Гаухар с блестящими глазами слушала детальные и бесстыжие наставления тетушек и бабушек о механике любви и таинстве чар, делающих мужчину покорным, но мрачнела, когда вспоминала сонное, безвольное лицо жениха и его вялые, обвислые губы, и даже всплакнула украдкой, с нежностью вспоминая черные бездонные глаза Александра и его ласковые пальцы. А Софийск благоухал раскаленным бараньим жиром, в который ссыпали целые повозки нарезанной моркови, мешки риса, бросали куски ещё трепетавшей баранины, высыпали сумами горох, тмин и коноплю, городские собаки, страдая от обжорства, блевали говяжьими и бараньими кишками, а когда в город въехал дальний родственник жениха, стройный и величавый всадник в огромной белой чалме — это был знаменитый ходжа, мулла Омар из Бухары, прибывший женить молодых — то его встретили такими воплями ликования, что даже призраки воинов Менандра приостановили свой вечный двигатель повтора движений и действий и уставились на него.
Замкнутость и царственное достоинство Александра скрыли от людских глаз и пересудов его горе. Он коротал дни предпраздничного ожидания на многолюдных улицах и отчаянно звал Гаухар сердцем, но она не откликалась. Та родная, обыденная Гаухар, ещё несколько дней назад выносившая кухонные помои в выгребную яму и поворовывающая халву вместе с Андреем и Светланой, в одночасье стала недосягаемой. В ту пору он ощутил первый приступ безысходного одиночества и холода, которые будут преследовать его всю жизнь, особенно когда царская власть опустошит его душу. Он таился от людей, скрывал боль души, как потом будет скрывать её всю свою жизнь, и ненавидел всех, даже родную мать, веселящуюся на празднике его унижения, на поминках любви. Страдая сердцем, вопрошая высокие и прекрасные небеса Азии, чем лучше его этот туповатый счастливец Ровшан, который старше его всего на два года, мучал себя безумными планами вырвать из его рук это блаженство, но метался несколько дней, до того самого вечера, когда нарядные толпы повалили к бурной реке, где стояли бесконечные столы, накрытые щедрыми узбеками, и где привезенные из Ташкента музыканты уже начинали натренькивать на дутарах. Все знакомые звали с собой Александра, но мысль о том, что он будет пировать и танцевать на празднике своей скорби, ужаснула его.
Сам того не ведая, он пошел по стопам Петра Толмачева, когда в ужасающем порыве вскочил на неоседланную лошадь и помчался прочь от музыки и свадебного гула. Но то, что в безумных порывах приносило Петру Толмачеву великие свершения, по закону судьбы приносило Александру вещи более прозаические, погнав коня в горы, он не заметил Смерть, ковылявшую по камням в обход Софийска, и бросив в поднебесной выси взмыленную, астматично хрипевшую лошадь, побрел ввысь без цели и без смысла, и его открытием было не грядущее человечества на иссохших досках, навеки пропахших плесенью, а именно то, что уняло его сердечную боль — обнаженная Лиза, возлежавшая на пышном ковре альпийских трав. Равнодушная к празднику, потому что в её заведении праздников было семь на неделю, и презирающая всех женщин, даже выходящих замуж, она замкнула двери борделя и ушла в любимые горы. «Она ведь потаскуха, — бормотал себе Александр из-за кустов арчи, с неутихающим сердцебиением и горением в одном месте подглядывающий за Лизой. — Её ведь за рубль серебром купить можно». Но этот монолог не успокаивал колотящееся сердце и тревожное дыхание, прерывающееся всякий раз, когда раскинувшаяся на земле Лиза поворачивалась к теплому октябрьскому солнцу на другой бок. Позабыв обо всем, одеревенев в кустах, Александр хотел только одного — чтобы это божественное зрелище никогда не кончалось, чтобы Лиза, растянувшаяся в неге, всегда была здесь и награждала ознобом его кожу, когда шевелилась. Он смог разрядить тугое желание только тогда, когда Лиза набросила на себя одежду и ушла от вечерней свежести, потянувшей с огромных ледников над головой, но потом, смятенный, долго созерцал примятую роскошным телом траву, и даже ощутил идущий от сырых трав запах её грешных благовоний, наполнивший его сладкими мечтами.
Озябший и голодный, он вернулся в Софийск в темноте, всё ещё видя перед собой роскошные формы Лизы, и скорее по рассеянной задумчивости побрел на свадьбу. Он сел за залитый жиром стол, который тянулся метров на двести и заканчивался высоким устланным пышными коврами помостом, на котором за отдельным столиком сидели жених и невеста, а по сторонам их журчали два мраморных фонтана, выращенные за какой-то день сердечным волшебством узбеков. Свадьба уже была в полном разгаре: одни гости уже без всякой ритуальной очередности танцевали между столов, а другие, изрядно упившись, пробовали из трубок гашиш, который подносили узбеки. Казаки-подростки, сверстники Александра, пользуясь безнаказанностью разгула, пили из пиал водку, а те, кто посмелее, трогали опьяневших женщин. В их компанию и затесался Александр. Он выпил водки и едва не вырвал, но сумел заставить себя выпить вторую пиалу, а дальше пошло легче. Ему помнились и все родинки Гаухар, и ослепительная нагота Лизы, но алкоголь притупил и боль, и страсть, порождая сентиментальную болтливость. Но язык его уже заплетался, и вскоре вокруг Александра всё поплыло. В этом наступившем круговороте, когда он стукался о столы и стулья без всякой боли, он понял, что надо убить Ровшана и самому быть женихом, и пускай тогда узбекские музыканты стучат в свои тошнотворные барабаны во славу его счастья. Посмеиваясь от простоты решения, он, не помня сам, как, добрел до дома, нашел в сенях топор и пробы ради отрубил хвост варану Яшке, который вылез из под кровати. А потом Александр потерял память. Под утро Петр Толмачев увидел пасынка спящим на полу неподалеку от издохшего варана и вернул его в мир земной ударом ноги, а потом, рыча от горя и ярости, ударил его по лицу так, что рот Александра наполнился кровью. Лишь Ксения, бросившаяся между мужчинами, остановила избиение, а потом, по свадебному нарядная и красивая, пачкаясь в крови, обмывала ему лицо и прикладывала бодягу, а Александр плакал от жалости, боли и мучительного похмелья, чувствуя, что слезы облегчают душу, но не приносят ответа, как жить дальше с переполнявшей душу любовью, которая стала невыносима. «Надо писать стихи» — шептала и молила душа Александра, и он сдался неизбежному, и даже попросил у Якуба, сгинувшего в своем закутке, бумаги, но тут в дом нагрянули соседи с поразительной новостью: в Софийск приехал священник.
— Ну и ну, — только и сказал Петр Толмачев.
Благочинный отец Геннадий приехал в Софийск без всякой помпы и шума верхом на тяжеловозе-першероне, который под этим диковинным человеком выглядел вполне заурядным, даже мелким коньком. Его назначение в Софийск было самым удачным решением властей за все сто пятьдесят лет его истории до прихода Смерти, ибо только этот исполин в рясе, из которой можно было пошить парус для корабля, подпоясывающийся верблюжьей подпругой, был достоин роли пастыря Божия в этом гигантском мире чудес. Жители Софийска, развращенные чудесами и блуждающие во мраке без спасительного света храма Божия и наставлений пастыря, хоть и называли себя православными христианами, но уже давно стали закоренелыми язычниками, благоденствующими в пороках: молились, когда хотели, с Богом фамильярничали, детей не крестили, женились, как животные, без всяких венчаний, следуя естественному влечению сердец и плоти, не боясь ни воздаяния посмертного, ни Судного дня по причине отсутствия в городке Смерти. Они возродили прямо-таки вавилонское смешение языков и вер, из-за природного жизнелюбия празднуя все буддистские, мусульманские и даже загадочные индусские празднества бенгальцев, и ни в чём не ведали греха. Наверное, другой, обыкновенный священник, увидев вокруг себя такое духовное оскудение, пал бы духом, но силы отца Геннадия были безграничны. Он направился прямо в заведение Лизы, где была единственная гостиница. Его огромный крест, ряса и фигура исполина произвели сенсацию, и весь люд хлынул туда, чтобы посмотреть на него. Пришел и Петр Толмачев, и представленный отцу Геннадию, невольно подумал, что ещё никогда не встречал столь могучего и решительного человека. Лицо этого исполина, румяное и приятное, отнюдь не дышало ни богатырским добродушием, ни христианским всепрощением, а походило на лик архистратига, надзирающего за ангелами, и вечно подозревающего их в желании вновь пасть на землю, а девиз его был весьма весомый: «Ты не смотри, что я в святости пребываю. Я и согрешить могу». Из прежнего прихода, маленького уральского городка, его выжили грешники, которые уже писались в постелях только от одного громоподобного грохота его подкованных сапог. Отдыхая с дороги, отец Геннадий съел ведро салата, целого барашка и выпил бочонок кваса. Скинул из-за жары рясу, и шлюхи пришли в панический восторг от его могучей туши, бугрящейся каменными бицепсами. Они поинтересовались, женат ли он? «Умерла моя голубица, — вздохнул отец Геннадий. — Не выдержала. Понимаю». Он же поставил их в изрядное затруднение, поведав, что по церковным канонам можно жить половой жизнью только по средам и пятницам. Но подобный запрет, ставящий грешное ремесло шлюх на грань разорения, и тягостный для всех жителей Софийска из-за южной страстности, был снят самим же отцом Геннадием за минуту. «Для вас блуд ведь ремесло. Так работайте» — решил он к визгливому восторгу всех потаскух. Словом, этот гигант оказался неплохой. После еды выпил четверть водки, заказал веселую музыку и впечатал в стол руку городского силача Петра Минаева. А потом на спор с караванщиками-уйгурами, утверждающими, что верблюда ему не поднять, протащил на себе матерого двугорбого дромадера через весь Софийск и вернулся, окруженный толпой почитателей, выиграв поклажу верблюда. «Ну батыр поп» — воскликнули казахи, и с того дня уважительное прозвище «поп Батыр» стало его фактическим именем, славным на сотни верст во все стороны, и стало легендарным после того, когда он якобы обратил в христианство призрак царя Менандра. Но поп Батыр не ведал, куда он попал, как и о своей кончине в чреве земном и, вернувшись в заведение, заказал для всех спиртное, а потом ушел спать в засаленный от беспрерывного блуда номерок, едва не рухнувший от его храпа. В ту ночь заведение Лизы бездействовало, отчасти из-за почтительного страха перед попом Батыром, а больше из-за того, что все женщины бегали смотреть на головокружительную наготу этого самца-исполина, так мощно оснащенного природой, что у женщин дух захватывало и глаза горели.
Со следующего утра он стал хозяином в городке. Обошел без устали все дома, дрожавшие, как в лихорадке, от его посещений, где окрестил новорожденных и обрезанных, исправил заблудших и припугнул грешников, и не только судом страшным. С ним никто не спорил, особенно когда слышали его присказку: «Я и согрешить могу». Не ведая усталости, он оборудовал под церковь пустующий домишко, просторную фанзу китайцев, где раньше заседали на революционно-мистических сходках тайпины, и строго предупредил всех православных, что в воскресенье служба и исповедь. В воскресенье весь городок столпился у осененной крестом халупы. Пришли все. Одни из искренней набожности — были в Софийске и такие кроткие души. Другие из любопытства. Третьи — боясь если не самого Господа, которым столько раз пренебрегали в мире чудес, то его исполинского служителя. Женщины всех народов, от мала до велика, пришли любоваться бычьей шеей и безразмерными плечищами, и со сладостным замиранием сердца шептались о великолепных мужских достоинствах этого самца, отважно исследованных, пока он спал. Богослужение прошло на славу. Оглушив свою паству приятным громоподобным голосом и помахав кадилом, он весь день без устали простоял на ногах, исповедуя бесконечную толпу и порой изумляясь экзотичности грехов в этом мире. После исповеди, не отпуская утомленных людей, поп Батыр — это прозвище уже намертво прилипло к нему — объявил о своем намерении воздвигнуть в этой пустыне храм, и такой, чтобы он соответствовал своему служителю размерами и был достоин стоять в виду этих огромных гор и высокого неба, и чтобы звон его колоколов слышали даже язычники в Китае. По рядам прошел поднос для сбора подаяния. Жертвовали охотно и щедро, но этих денег было мало, и когда все уразумели, сколько денег надо, чтобы воссиял самый большой в Азии храм, наступило молчание, в котором какой-то шутник посоветовал батюшке зарабатывать борьбой на ярмарках. Как выяснилось впоследствии, этот шутник был пророком.
Петр Толмачев и Якуб решили не искушать пастыря и ничего ему не рассказали ни об останках Ноева Ковчега, рассыхающихся на соседней вершине, ни о летописи человечества, которая толстой стопкой, лежала на подоконнике, дабы не смущать служителя Божьего и не ставить под сомнение непогрешимость Библии. Но отцу Геннадию не было суждено избежать искуса чудес. В ту пору только немереная бычья силища уберегала его от насмешек, когда поп Батыр, упорствуя в мечтах о великом храме, в свирепый солнцепек бродил с медным подносом по степи и взывал к щедрости караванщиков, а жители судачили, зачем нужен в маленьком городке такой храм-громада, в котором все жители города разом заблудиться смогут. Но отец Геннадий упорствовал и шел за милостыней, как на работу, срывая голос в призывах к щедрости, и как-то однажды вернулся в Софийск в страшный солнцепек, когда от знойного марева дрожали и завивались в штопор трубы над домами. Он побрел в свою фанзу ещё незастроенными местами древнего городища, не обращая внимания на мглистых призраков, в каждый знойный час ходивших по своим навеки прочерченным путям между белых домов, которых не было. Обливаясь жирным потом, отец Геннадий машинально прочитал объявление на потекшей, как смола, восковой табличке: «Купец Кратер даст десять драхм гетере Австарзии за встречу» — и направился дальше, когда бородатый, курносый старик выглянул из несуществующего дома и сказал по древнегречески:
— Только глупец при таком солнце пройдет мимо таверны.
— Сам глупец, — ответил ему отец Геннадий также по-древнегречески. — Твоя крыша меня не укроет.
Так нежданно-негаданно состоялся контакт между человечеством и призраками эллинов. Странные звуки, звучащие порой среди призраков и принимаемые за стенания душ, как оказалось, были древнегреческим языком, и отец Геннадий, как его знаток, не упустил такого дивного случая заглянуть за краешек Смерти и вступал в длинные беседы на страшном солнцепеке, где он обливался потом и рисковал умереть от солнечного удара. Вначале его собеседником был Диоген, владелец таверны, где, по его словам, между скамей бродили павлины, а фонари освещали потерявшихся во времени посетителей печальным синим светом, который был вечным, ибо его не было. Этот высокий костлявый старик, несмотря на его сомнительное ремесло, был человеком умным и ехидным, прожженным циником и агностиком, а выражением лица, отсутствующим и блаженным, он походил на боговдохновенного юродивого. Это был классический пример несоответствия облика и сути, и своими полными цинизма и кощунств над высшим речами он вскоре убедил отца Геннадия, что ад именно был и создан для таких людей как Диоген. Отца Геннадия уже разбирало желание проклясть покрепче этого хитроумного продойху и забыть дорогу в эти места, потому что остальные призраки оказались существами замкнутыми и нелюбопытными, как перед ним предстал стареющий, изношенный бесчисленными войнами и странствиями человек в индийских одеждах. Это был Менандр, давний собутыльник Петра Толмачева, заинтересовавшийся похожим на Геракла жрецом неведомого Бога. Тут-то отец Геннадий воспрянул духом и пустился в длинные проповеди о вере, воодушевленный любопытством и вниманием властелина. Эта диковинная в глазах грека-язычника религия пришлась по душе Менандру, высоко оценившему её нравственные идеалы, но рационалистично признавшему их неосуществимыми. В полемическом запале отец Геннадий перескочил с деяний святых апостолов на историю Церкви, насмешившую Менандра до призрачных слез и навеявшего ему размышления о том, как во имя добра в мир входит зло. Ум у царя был ясный до удивления, и когда отец Геннадий счел себя побежденным в намерении просветить эту призрачную душу и даровать ей благодать Божию, Менандр решил, что только чудеса могут создать христианство на земле, и потребовал чудо. Отец Геннадий рассказал ему жития святых чудотворцев, великим подвигом приходящих к таинству чудес, показал иконы, но Менандр не желал знать ничего, и требовал чуда. Отцу Геннадию ничего не оставалось, как пойти ва-банк. Он утер с лица пот, зажмурился и взмолился. Его наградой был испуганный вопль, завершивший его «Аминь», возвестивший миру о самом бесполезном чуде в истории Церкви — лицо Диогена, готового из-за другой грани бытия полюбоваться поражением жреца-гиганта, вдруг вытянулось и приобрело мерзопакостный, какой-то крысиный облик, а через миг перепуганный Диоген, подпрыгнув и сунув руку под хламиду, закричал, что у него вырос колкий от щетины свинячий хвост. Доброе сердце отца Геннадия было опечалено, но Менандр счел это чудо вполне достаточным и возжелал креститься. Тут-то отец Геннадий и осознал, в какую бездну кинуло его любопытство — крестить бестелесного призрака, посещающего мир земной только в часы знойного марева, и к тому же жившего во плоти за сто лет до пришествия Христа было кощунством, таким же, как ересь, требовавшая просветить и окрестить Сатану. Ночами, в тайне и страхе он написал письмо с мольбой о помощи своему семинарскому другу, епископу Саратовскому и Тверскому Елиферию, и стал ждать ответа, прекратив посещать призраков, и даже был уязвлен, что никто в Софийске не придал значения творящимся с ним чудесам. Из Верного примчался Иван Ветров и привез невероятную новость: Государь даровал волю. Крепостное право в России отменили. Софийск несколько дней гудел криками ликования, хотя, кажется, его жителям нечего было радоваться — здесь все с первого дня были свободными, и даже беглые попустительством Колпаковского уже давно щеголяли в казачьих шароварах. Но все здесь, от мала до велика, чувствовали себя частью России и сопереживали её невзгодам и радостям, ловили вести из неё, доходившие до перевала в виде фантастических россказней, и не мыслили себе жизни без родной страны, границы которой они раздвигали без отдыха и корысти.
Ещё не успели осыпать лепестки белые цветы празднования свободы, как в Софийск въехали потрепанные дальней дорогой офицеры — государственная комиссия по установлению новых границ империи. Их было девять человек, и окинув взглядом Софийск, его жителей, горные вершины и заснеженный перевал между ними, они с усмешкой поняли, что вопрос о разграничении уже прекрасно решен живущими здесь людьми, и вечером направились в заведение к Лизе, где заперлись вместе со всеми шлюхами и музыкантами и с редкой неутомимостью не выходили оттуда шесть дней. «Вот это офицеры, настоящие!» — одобрительно посмеивались в Софийске. К ним пожаловали гости из-за перевала: желтолицые надменные мужчины в цветастых мундирах и с длинными косами, свисающими до пояса — китайская государственная комиссия по установлению границ — и тоже скрылась в борделе. Недавние противники отлично поладили и под визг скрипочек и хохот потаскух быстренько состряпали меморандум, что граница пройдет по вершинам скалистого хребта, Софийск остается на российской стороне на веки вечные, а перевал отходит к Российской империи. Все были довольны, офицеры, проводив китайцев, отправились восвояси, но один из них, Василий Калмыков, остался в Софийске и объявил, что он теперь начальник таможни. Он поднял над сараем, который собственноручно покрасил в белый цвет, черно-желтый имперский флаг и поставил возле него стул. Человек тучный, страдающий от жары, он рассказал Петру Толмачеву, что Уссурийский край уступлен Китаем Российской империи, но тот не придал этому никакого значения, потому что в ту пору отдал сердце детям. В то утро, когда он проснулся в доме под родное, милое тиканье часов-комода, которое в своем постоянстве соперничало с гулом ветра на перевале, и увидел, точнее, вновь открыл для себя белые вечно прохладные стены и невесомый рай шелковых занавесок и бумажных фонариков, Ксения сказала ему:
— Видишь, как дети выросли, пока ты шлялся.
Петр Толмачев взглянул в открытую дверь и увидел в сияющей ясности рассвета, как по просторному двору бродит тонкий прекрасный подросток с темными бездонными глазами, в которых тонет свет восходящего солнца, и из утонченных рук рассыпает золотое зерно, кормя курей. Рядом с ним стояла высокая красивая девушка с губительными желтыми глазами своей матери, длинноногая, с бархатистой кожей и длинными страстными ресницами цыганки. Этой волшебной красавицей была Наташа, которая, празднуя возвращение отца, надела лучшие, самые яркие одежды и теперь соперничала своей красотой с самой природой. Только Алексей Толмачев, пухленький мальчик с кудряшками и жизнерадостными ямочками на щеках, был ещё ребенком. Он родился незадолго до нашествия мертвецов, был зачат под протяжные вздохи дракона и выжил только заботой и сестринской любовью Наташи, прикладывающей его к груди матери, когда погибельное отупение Смерти овладело всеми взрослыми в городке. Нашествие чудес на Софийск — мертвецов, драконов и сновидений — пришлось на его младенческие годы, и он их не помнил, и Ксения питала надежду, что незараженный чудесами ребенок не унаследует сумасбродств и химерических идей родителя и вырастет вполне благоразумным. Мордашка у него была живая и веселая, ручонки бойкие, громившие всё, что в них попадало, но до пяти лет он не вымолвил ни слова, что дало повод заподозрить его в идиотизме, но он заговорил в прекрасный летний день, когда Ксения, выйдя на пыльную улицу, узрела сына, спустившего штаны и подмявшего под себя соседскую девчонку-ровесницу с недвусмысленной целью. «Что ты делаешь?» — спросила Ксения. И тогда Алексей, не прерывая дела, повернул лицо к матери и, раскрыв уста, изверг такую похабщину, что тут же был выпорот по голой заднице. Ксения, негодуя, рассказала об этом мужу, но он только бессердечно посмеялся, потому что увлеченный своими химерическим затеями, часто забывал, что у него есть дети.
Но сейчас, прояснившийся душой и образумившийся на войне, просветленный после лицезрения отрезвляющих ликов Смерти, он всего себя отдал детям. Карты земных полушарий, аляповатые, но верные пояса климатических зон и глобус звездного неба, всё было сделано Петром Толмачевым собственноручно для Александра и Алексея, потому что Андрей и Светлана пребывали в ту пору в молчании, а к радости Наташи Петр Толмачев считал женщин существами низшими и второсортными и разрешил ей не учиться, оставив её неграмотной. В маленьком сарайчике, в оконце которого заглядывали величественные горы, увешанном картами, под которыми завелись тарантулы, отчего их листы беспрестанно шуршали от движения мохнатых лапок, началось учение детей. Казалось, что лихой дед Петр Толмачев вселился в сумасбродного внука, который пошел по стопам деда и вначале обучил сыновей всем главным европейским языкам и их забористым армейским ругательствам, и лишь потом перешел к чтению, письму, сложению и вычитанию и библейским повествованиям о том, что Бог есть, и он, да святится имя его, сотворил землю, а потом затопил её водой, и еще многим другим чудесам мира и науки, почерпнутым из книг и пророчеств Ковчега, местами понятых весьма неверно. Но противоречия логики не останавливали буйной фантазии учителя, и Александр и Алексей узнали, что в прошлом люди оседлали коня, а в будущем оседлают разумных железных насекомых, которых назовут мотоциклы, и узнали, что глубины морей кишат исполинскими драконами, представляющими большую опасность для судовождения в теплых водах Мирового океана. От этих волшебных рассказов малыш Алексей впадал в оцепенение и верил в них всю жизнь, но Александр, чья линия губ говорила о могучей силе воли, вдруг проявил неожиданную нерадивость к учению. Сразу по возвращению, увидев, как вырос и возмужал пасынок, Петр Толмачев решил, что ему нужна женщина, и щедро одарил его новой одеждой и деньгами, не предполагая, что на следующий день, сжимая в мокрой от пота ладони серебряный рубль, он направится в заведение Лизы, чтобы познать ту, чью наготу он уже изучил в подзорную трубу во время её неги на горных склонах, таясь в зарослях арчи и потея от запретного удовольствия.
Но перед изразцовыми, точно у мавзолея святого, стенами, у него занемели ноги, а спина стала слабой и влажной, и даже плоть, которая топорщилась и горела в нетерпеливом зуде всю дорогу, поутихла. Он свернул не в те двери, которые вели в галереи с комнатушками, а в другие, ведущие в зал, где ели, пили и сквернословили. Там, в порочной духоте, он встретил приятелей, своих сверстников, Владимира Пуненкова и Виталия Пасконого, с которыми вместе напился на свадьбе Гаухар, и чьи внуки станут товарищами Андрею Толмачеву, когда он встанет на пути Смерти. Они, бывшие здесь не впервые, попивали дешевое вино, дожидаясь, когда придут постаревшие, уже слишком потрепанные для взрослых мужчин шлюхи, которые за сущие копейки обучали любовным играм мальчишек. Александр щедро угостил своих приятелей водкой, и когда вокруг него всё поплыло, шлюхи пришли, к его огненному стыду, прямо в зал, к ним за столик. Чем больше он пил, тем легче казалось ему переступить порог второй двери и пойти к хозяйке, но что-то, похожее на колотящиеся сердце, держало его среди звуков визгливых скрипочек и пианино. Когда к нему подошла расплывшаяся женщина в жакете, потная и желтозубая, пахнущая желтыми цветами разлуки, и полезла тут же к нему в штаны, Александр ударил её по рукам так, что она вскрикнула. Его приятели падали лицом в стол, и их похлопывали по плечам другие шлюхи, отвратительные беззубые старухи с траурной каймой темной туши вокруг глаз, которая в тусклом свете казалась черной. Он оттолкнул чьи-то руки с перстнями из фальшивого золота и направился к выходу. Но теперь сами ноги и фальшивая пьяная отвага вели его к желанной двери. Стоило ему войти, как свирепый белобородый русский мужик в косоворотке — все его звали Иван, но это не было его настоящим именем — направился к нему. «Не трогайте его, это сын Толмачева» — сказал женский голос, и с того момента Александр ничего не помнил, как не помнили взрослые нашествие мертвецов, и обрел себя вновь в богатой незнакомой комнате с маленькими оконцами, где роскошная Лиза сидела в кресле и не сводила с него задумчивых глаз.
— Я пойду, — сказал Александр, приподнимаясь и снова падая.
— Остаться, — повелела Лиза.
Она принесла маленькую кастрюльку с малиновым киселем и напоила его. Александра вывернуло блевотиной, но Лиза, не говоря ни слова, вытерла ему лицо. Стянула с него мокрую одежду и сапоги. Бросила на ковер матрас, разделась и легла рядом. Сын её лютого, смертельного врага, Ксении, был у неё в руках, жалкий и протрезвевший от волнения. «Бедный ты, маленький» — прошептала она прямо ему в губы. Эти долгие годы опустошили даже её, отважную суку с роскошным телом, доступную всем и одинокую, заблудившуюся в коловращении греха. Никто не знал, что она до сих пор без устали ждет мужчину, который забрал бы её с собой навсегда. Лиза, чего давно с ней не бывало, задула лампу, обняла Александра и поцеловала его. Он дернулся всем телом, но опытные руки Лизы успокоили его и повелели расслабиться, приоткрывая врата наслаждения, приносящего забвение. Дальше ему было тем проще, чем необычайнее, и он утонул вновь, но уже не в тошнотворном дурмане алкоголя, а во влажном, прелом, хлюпающем болоте, где были и Гаухар, и Наташа, и Лиза, и все женщины его смутных желаний, истекающие влажным потом и душистым соком цветов. Разум ему вернул и изумление — всё было совсем не так, и недоумение — механическое повторение имело смысл, а растекшаяся на плече Лиза вознаградила его последним стоном-вздохом: «Ну ты забивала». Потом она, надавив на него грудью, прошептала: «Расскажи мне всё». Но Александр промолчал, явив ещё раз свою царскую сущность, которая держит в себе свои темные пучины. Тогда ему было стыдно рассказывать этой роскошной женщине о бедной узбечке-служанке, потом молчание сделалось привычкой на всю оставшуюся жизнь.
Вскоре Александр купил себе превосходного ахалтекинского скакуна-двухлетку и возлюбил верховые прогулки по горам. В величайшей тайне грязная клыкастая старуха, которую никто в городке не знал по имени, она жила под прозвищем Паучиха, стуча клюкой, проходила по пыльной улице. Она была самой молчаливой сводней во всем мире, потому что была глухонемая и читала речь человека по движению губ. В глухих подворотнях, задушенных зарослями ежевики и чертополоха, она протягивала Александру крохотные записки, и в тот же час, презрев все шизофренические истины отца, он сбегал на верховую прогулку в горы и окружными путями добирался до укромных каменистых полянок, где его поджидала Лиза. Начали они с любимой долинки, где облюбовали местечко рядом со скелетами любовников, но бездонное горное эхо, метавшееся между скалами, бесстыдно подхватило и так усилило их надсадные вопли, что среди сентября в ущелье наступил март, и когда к Лизе и Александру вернулся разум, они узрели вакханалию распаленных их страстью пташек и даже насекомых, таких же бесстыжих, как они. Пришлось им уйти под бурный грохот горных речек, где на берегах Лиза, раскинувшись пантерой среди камней учила его делать это сначала как христиане, потом как лошади и собачки, потом как наездники, потом как кузнечики и как червячки, щедро знакомила его с утонченными ласками сластолюбивых индийцев — бывали у неё в заведении и такие — и обессиленная жарким дурманом, смеясь, брызгала ледяной водой на распаленное естество Александра, когда он был чрезмерно неистов. А он был ошеломлен, открыв, что опыт только раздвигает горизонты блаженства. Между извержениями любви она кормила его, лежащего без сил нагишом, пикантными яствами борделя и сладостями, и смеялась глубоким грудным смехом, когда этот зеленый любовник покусывал ей пальцы. И никогда не спускала с него внимательных желтых глаз львицы. Этот мальчишка оказался твердым орешком, мужчиной, чья мощь вминала её в камни, заставляла её естество приноравливаться под себя, и временами окаменевшее сердце Лизы сладко мягчело, как бывало при встречах с Петром Толмачевым, и она сама не верила себе, ощущая приметы любви. Александр, порой поражавший её своей величавой красотой и царским достоинством, был молчалив и непроницаем, и война за этого мужчину стала величайшей битвой Лизы. Ей пришлось пустить в ход весь свой арсенал и совсем забросить бордель, что принесло ей убытки, потому что она знала, что поражения она не переживет, и с ней будет покончено, как с женщиной. С упорством, сдерживая нетерпение, она плела обволакивающую сладостную паутину, зная, что одно неверное движение порвет её о стальные углы этого необычайного мужчины, и без устали, с осторожностью Сатаны, искушающего праведника, боролась за себя. Александр осязал сладкие прикосновения этих нитей, но только его неискушенность оберегала его от познания их смысла, и мчался на измочаленном желанием жеребце туда, где его тормошили искушенными, бесстыжими ласками, именно теми, о которых ему мечталось, умащали его зверя загадочными китайскими благовониями, вздымающими плоть и обостряющими ощущения до сладости пытки. Она предугадывала все его желания ещё до того, как они формировались в мысли в его гордо посаженной голове. Так длилось несколько месяцев, но заматеревшая Лиза не проявляла нетерпения, как было с отчимом Александра. Опытом и проницательностью ведьмы она вползала в его душу. Не было ничего, что бы ни получил Александр, временами ходивший обалдевшим от этих сладостных забав, и даже отказы Лизы были столь искусны, что только подкрепляли невыносимое жжение желания и приносили потом большее блаженство. Лиза трепетала от его натиска, от могучего ствола, мучилась от неуверенности в себе, от страха, что этот мужчина, молодой, но твердый, уйдет от неё, останется холоден сердцем, но по признакам видела, что всё же побеждает, и ждала своего часа. И он пришел в слякотный декабрьский снегопад, когда они возились под грубой попоной во тьме, осязая друг друга телами.
— Я хочу жениться на тебе. Тогда мы будем делать это, как все люди, дома, а не прятаться, — прошептал Александр.
Лиза отстранилась от Александра, ощутив, как в сырой прелости от её кожи повеяло волнами жара победы. Кусочек плоти Петра Толмачева был между её пальцев. Она приподняла попону, впустив в невыносимый от сапа, спертый от потения похоти воздух, свежую струю. Посмотрела в бледных потемках на тонкие черты прекрасного юноши. «По нему все девки сохнут» — подумала Лиза.
— Приходи завтра, когда стемнеет, в пустой сарай за заведением, — задумчиво процедила она.
Следующим вечером под плачущий вой шакалов, Александр разыскал за смрадными испарениями помойки маленькую покривившуюся хибарку, постанывающую скрипом от порывов ветра. Её оставили люди, потому что её стены облюбовали черные каракурты, чей укус был смертелен, но когда он растворил скрипучую невесомую дверь и окунулся в прохладную затхлость, пропахшую перегнившими веревками и пылью старых мешков, то вопросил себя: зачем Лизе понадобилось встречаться с ним в этой грязной конуре? Под безумолчный хруст челюстей древесных сверчков он пошел вперед и услышал перехваченное дыхание, и десятилетия спустя душной ночью перед штурмом Константинополя, сотник Семиреченского казачьего войска и балканский царь Куман, Александр Толмачев, вдруг вспомнит, как от едва различимого абриса тела к нему протянулись ледяные, дрожащие, как в ознобе, руки, и он ощутит шелковистую кожу её тонких запястий и почувствует на её губах биение сердца, измученного любовью, которая переполняла её до страданий и бессонных мук. У неё были колкие золотые сережки с крохотными алмазами — двумя вспыхивающими холодными искорками, отражающимися в покрывающей её плечи испарине волнения и надежд. Это была не Лиза, которую он желал, а высокая девушка с твердыми небольшими грудями, и её соски сжимались в шершавые почки под его пальцами, её ласки были испуганными, мечущимися, поцелуи слишком жадными, с кислинкой страха, а её вскрик лишенной невинности был сжатый, сквозь зубы. Она была шестнадцатилетней девушкой, девственницей, дочерью одного из основателя Софийска, Леной Старцевой, и она была так безумно влюблена в Александра, что Лизе, знающей помыслы всех женщин и девушек в округе, даже не пришлось уговаривать её сделать это, потому что в неразделенной любви она уже давно отдалась Александру, когда бродила возле его дома часами. И на прощание она вонзила в Александра все свои десять ногтей-коготков, чтобы навсегда остаться рядом. Но всё же днем, чувствуя себя разочарованным и обманутым, он отважно направился прямо в заведение Лизы, но навстречу ему вышла Паучиха, и посмотрела на него так выразительно, что он понял, что теперь ему никогда не переступить эту дверь. Лиза в одиночестве торжествовала свою безмолвную, тайную победу — сын Ксении был у неё в руках и ей стоило лишь пальцем пошевельнуть, чтобы отбить его у матери, но она не желала зла Александру, сумевшему своими твердыми руками раскрошить каменную коросту на её сердце. А Александр вернулся в пыль и затхлость сарайчика к Лене, потому что потребность в податливом женском лоне стала привычкой.
Ксения не узнала ничего, только заметила, что её сын исхудал и побледнел, стал сонлив и бродит по дому, как потерянный, и кухонно-практично сочла его заболевшим. «У него менингит, не меньше» — пугалась она, смотря в отсутствующие сонные глаза Александра, и лечила его тошнотворным мутным питьем. Но упадок сил у Александра был неисцелим, а Петр Толмачев, заметно постаревший, но вечно молодой духом и неутомимый не обращал на сына ровно никакого внимания, ибо снова оседлал своего любимого конька и витал в химерах, обращенных на этот раз в глубины космоса. Он был вполне нормальным, работящим и трезвомыслящим человеком ровно до той поры, пока после уроков географии не счел детей достаточно грамотными, чтобы перейти к астрономии. Из глубин чулана был извлечен стародавний учебник астрономии для студентов немецких университетов, и вновь увидев собственные рулоны с рисунками трасс межпланетных перелетов, Петр Толмачев сообразил, что его прежние мечты теперь могут быть воплощены в жизнь с помощью мудрости Ковчега. Якуб, который уже из-за собственной дряхлости порой заговаривался, беспощадно предупредил Петра: «Ничего не получится» — но даже он не смог противостоять исследовательскому пылу патриарха, и распотрошил стопки своих писаний. Они вместе окунулись с головой в наивные кособокие рисунки космических ракет, облепленных букашками людей и окруженных коробочками обслуживающих машин, созерцали угловатые, созданные вопреки мыслимым законам аэродинамики космические корабли на орбитах планет, и вдумчиво, без спешки читали напевы пророчеств, где порой красот слов и рифм было гораздо больше, чем смысла. Но выцеженные из тумана стихов истины потрясли Петра Толмачева: человечество долетит до звезд! Да что там — люди достигнут даже других галактик! «Они будут туда летать, но они не будут возвращаться» — пояснил Якуб, и им понадобилась не одна неделя головоломных размышлений, чтобы понять, что что-то странное происходит в космосе со временем, и там оно тянется, как каучуковая лента, вопреки смыслу и логике, и получается так, что за один день в космосе на Земле пройдет тысяча лет. Петру Толмачеву даже грустно стало, что он не узреет дело рук своих, но у него было сердце альтруиста, и он всё же провел долгие часы в своей комнате, где на основе рисунков Ноя изготавливал чертежи кораблей для космических перелетов, прилагая к ним кипы научно обоснованных расчетов. Незрелость современников и несовершенный научный прогресс человечества удержали его от желания идти до конца, и он решил не смущать умы парадоксами времени и безвозвратными экспедициями к иным галактикам. Лишь одна проблема осталась неразрешимой. Исхудавший от лихорадочного горения мысли, беспрестанно шевеля губами, Петр Толмачев покинул свой научный кабинет и горестно вопросил: «А что идет за миллионами?». Но никто, даже сам Якуб, не знал столь больших величин. И во всем городке не нашлось мудреца, знающего столь огромные числа. Изможденный лихорадкой мысли Петр Толмачев стал в конце концов писать: «тысячи миллионов», «миллионы миллионнов», «миллионы миллионов по миллиону», и так перешагнул этот рубеж. Причиной того, что дети стали сиротами при живом отце, а Ксения вдовой при живом муже, стали необхватные рулоны чертежей и удивительно ясная для автора подробнейшая докладная о строительстве космического флота и освоении человечеством планет Солнечной системы и систем ближних звезд, которая была скопирована с истории человечества, и которую Петр Толмачев хотел только немножко ускорить.
Измученный трудами, в конце доклада он написал: «А что идет за миллионами?», и это решило его судьбу. В Санкт-Петербурге, в Академии Наук, куда доклад доставил сам Иван Ветров, академик Ганс фон Лютцов, получивший его для ознакомления, по обыкновению открыл первую страницу и прочитал: «Прожект о постройке небесного флота для полетов к Луне, Солнцу, Марсу и дальним звездным светилам». Потом открыл последнюю страницу и прочитал: «А что идет за миллионами?» — и отложил доклад в сторону, потому что сегодня он уже всласть насмеялся над проектом амбарного сторожа Фомы Волынского, предлагавшего бороться с наводнениями на Неве путем выливания оливкового масла в воду.
Петр Толмачев несколько лет ждал ответа. Ослепленный надеждами и горем, он не замечал, как меняется городок. Софийск, как единственный населенный пункт на сотни верст пути округ, стал административным центром уезда, и ходили слухи, что сюда уже едет уездный начальник. Быстротекущее время принесло в Софийск одноэтажную школу и учителя Федора Селивестрова, крикливого старика, чудовищно косоглазого и прозванного учениками «Циклоп», который бил неугомонных линейкой по пальцам, провинившихся порол плеткой по голой заднице, а потом посыпал её солью и перцем, а самым строптивым обещал запереть их всех в сарае и сжечь заживо, чтобы государь-император не плакал каждый день от горя, что в его стране растут такие плохие дети. И Андрей, и Светлана, вымытые, ангельски-красивые, в беленьких рубашечках были усажены за парты, где стали царапать металлическими перьями тетрадки и украдкой играть в крестики-нолики, пользуясь близорукостью учителя. Скромная таможня пополнилась отрядом пограничников, а городок вновь стал заселяться людьми.
Из-за перевала приходили уйгуры с семьями и китайцы, на этот раз не тайпины, а скромные работящие мужчины с толстыми косами, а из России потянулся самый разный люд, прослышавший о привольной жизни у перевала. По требованию Калмыкова, объединявшего сейчас в городе и военную, и административную власть, был разбит большой парк, где в конце времен Олег Толмачев и Юлия найдут друг друга под сводами столетних карагачей, было открыто несколько трактиров и курильня опиума. В Софийске появился импозантный старый еврей Давид Саулович, который стал строить в глубинах сада летний театр под сводами неба. Сцена театра изгибалась цветком лилии и была украшена резными позолоченными волнами и полногрудыми нимфами и сиренами, очень похожими на тех, что были выцарапаны на бортах Ковчега. Ксения, пользуясь наплывом людей, расширяла свое производство с помощью подросших детей Санжара и набивала серебром котелки.
В ту пору перемен благочинный отец Геннадий наконец-то затеял строительство своего храма, с циклопическими размерами которого не могли сравниться постройки эпохального монументализма советской эпохи Бориса Великолепного. Попу Батыру помог счастливый случай. Весь Восток прямо-таки бредил борьбой, возносил на пьедесталы обожания силачей-исполинов и воздавал им почести прямо-таки божественные. Огромные человеческие самцы в сальных складках жира и мускулатуры, скрытых дорогими халатами, подпоясанными кушаками, которыми можно было стреножить слонов, были главными украшениями любой, даже самой захудалой свадьбы, самого бедного пира, живыми идолами, в потрясающем обжорстве пожирающие стада барашков и телят, а потом зарабатывающие состояния на том, что в громком, потном сопении и в кишечных выхлопах тискали друг друга так, что явственно было слышно, как трещат кости. И циклопическая мощь благочинного никому из них не давала покоя. Задетые за живое местные силачи не могли спокойно видеть бычью шею и плечи бугая под складками рясы, упоенные собой тупые мозги и сердца этих животных переполнялись завистью и восхищением, когда воздетая для благословения рука пастыря обнажала выпирающую рельефными буграми мощи и могущества мускулатуру, а под шагами этой неподъемной туши слона, почему-то вдруг родившегося неплохим и даже умным человеком, жалобно поскрипывая, прогибались доски пола. Они ему не давали прохода, всё протягивая ему руки, чтобы померяться силой, и преграждали дорогу с вызовами на борьбу, и отягощенный грузом распроклятых дум, где бы достать денег на храм, отец Геннадий оставлял медный поднос и без всяких чрезмерных усилий впечатывал в столы руки, и одним рывком приподнимал и швырял на спину самых безрассудно-отважных.
Уже не было в Софийске и в его окрестностях ни одного мужчины, претендующего на силу и не измятого руками попа Батыра, но количество желающих помериться с ним силой не убывало. К его дому началось паломничество, но не христиан, а невольных язычников, узревших свое божество Силы на земле, потому что восхищенная молва о белом мулле, попе Батыре, далеко разнеслась по Великой Степи и легко перенеслась за перевал. Со всех сторон каждую неделю приезжали в Софийск борцы-исполины, сопровождаемые восторженными свитами гуляк, бездельников и тунеядцев, гонящих за собой стада овец, косяки молочных кобылиц, и волокущих ящики с новомодным шампанским и бессчетные ковры, должные высокими стопками лежать под силачами. Они, крикливые и горластые, как нашествие цыган, волокли за собой всех встречных и поперечных, местных и пришлых, кто на пути подворачивался, и окружали толпами домишко священника. И благочинному ничего не оставалось, как, улучив час между богослужениями, идти бороться с очередным силачом, потому что неудобно было отказать человеку, приехавшему ради него с Сырдарьи или с Иргиза. И стоило попу Батыру, не очень-то и потея, швырнуть очередного соперника на лопатки, как упившаяся толпа почитателей захлебывалась в воплях от восторга, а на отца Геннадия проливался ливень подношений, расточаемых транжирами: серебряные подносы, дорогие халаты, испуганно трещавшие на его плечищах, серебряные рубли, сахарные головы, ковры, кирпичный чай и целые стада скота. Да что там, ему даже женщин для гарема дарили, полагая, что неприлично такому уважаемому человеку иметь меньше шести жен, и недоумевали его странной вере, запрещающей белому мулле жениться после вдовства. Но внезапно разбогатевший священник, вздыхая от тоски, все грешные дары жертвовал на храм, смущаясь, что основой его станет не благочестие и вера, которых среди этих грешников и не сыскать, а азарт дураков, бросающих деньги на ветер. Но гигантский храм становился не мечтой, а вполне осуществимой реальностью, хотя денег не хватало вплоть до того дня, когда в Софийск пожаловал Кабанбай-батыр — знаменитый борец, идол всех силачей и восторженных глупцов, слывший непобедимым.
Борьбу устроили в пятницу, на пустыре сразу за фанзой-церквушкой, где собралось столько народу, что даже дрались за первые ряды. Кабанбай-батыр прибыл с такой огромной свитой почитателей, что казалось, началось нашествие. На знаменитую схватку двух борцов-тотемов, слухи о которой поползли за год, съехалась, наверное, половина казахских аулов, так что на улицах Софийска рябило в глазах от различного пестрого люда, праздношатающегося по трактирам в сопровождении жен и многочисленных детей. Они, по степной привычке, загадили все улицы и заполонили их низкорослыми казахскими лошаденками, опустошили ряды спиртного в трактирах, где усаживались прямо на полу, напитали уличную пыль черной кровью, устроив резню скота, и поведали жителям городка о фантастической награде победителю. Это были бессчетные головы скота, поставленные на кон степными богатеями, упоенными своим исполином, серебро и золото, и целые караваны дорогих белоснежных корм для юрт, так что можно было построить новый кочевой дворец Туран-хана.
Отец Геннадий и бровью не вел, равнодушный к грядущей борьбе, но был озадачен, когда увидел Кабанбай-батыра, ибо впервые в жизни он встречал человека такого же восхитительно-огромного и могучего, как и он сам. Назревала схватка гигантов. Кабанбай-батыр совсем не походил на заурядные туши низколобых заурядных борцов с сальными загривками, а оказался человеком молодым, вдвое моложе попа Батыра, и его чудовищные размеры и неимоверный вес играючи скрашивались природной грацией, обаятельным артистизмом, свежестью и заразительной жизнерадостностью счастливца. У отца Геннадия, постаревшего, хмурого льва, казалось, не было ни единого шанса перед этой силой и напором молодости. Помочь ему могло только чудо, но священник не стал досаждать Господу мольбами о помощи на греховном празднике силы и азарта. Мудрость и великий жизненный опыт, обогащенный бессчетными откровениями исповедей, спасли отца Батыра — присмотревшись к Кабанбай-батыру, священник понял, что силача погубит характер. Упоенный собой борец, купавшийся в славе и обожании, был безудержно красноречив, весел, прожорлив, хвастлив и пожаловал в Софийск уже победителем. От самоупоения он явно терял разум, и въехав в Софийск, громогласно вопил, что если проиграет, то перейдет в веру попа Батыра. Словом, силач совсем не ведал горьких уроков поражений, и представления не имел о последовательности, терпеливом кротком упорстве и стойкости, обеспечивающих истинные победы.
«Христос терпел и нам велел» — пробормотал отец Геннадий, полуголый, под водопадный рев толпы, выходя на борцовский круг. Эта фраза стала его победной песнью. Схватка была предвидена священником: Кабанбай-батыр набросился на него сразу, хохоча между захватами и выкрикивая веселые гнусности, потешался над бородой соперника, и теша толпу пританцовывал вокруг противника, ставшего вдруг невозмутимо-спокойным, флегматичным и только стряхивающим с себя его натиск. Кабанбай-батыр жаждал победы скорой, жаждал зрелища и эффектного броска, и счел трусом попа, о котором столько говорят, а он всё стоит на месте и только обороняется своими ручищами и плечами, и ведать не соображал о здоровой выдержке и ясном уме священника, исподволь, со стоицизмом мученика изматывающего недалекого, нетерпеливого противника. Словесный поток силача иссяк уже минут через сорок, когда Кабанбай-батыр стал захлебываться воздухом от усталости и пошатываться, и наконец-то сообразил, что дело приняло опасный оборот, поскольку соперник хоть и блестел от пота, но сберег всю свою мощь Атланта. Из последних сил он набросился на попа Батыра, и тут только этот исполин, посматривающий на него с невозмутимостью скалы, и сохранивший всю мощь дланей в спокойной обороне, проявил свой нрав: он швырнул Кабанбай-батыра наземь и могучие ручищи сдавили ему ребра, что-то разрывая внутри.
— Конец батыру, — сказал кто-то в толпе, в молчаливой тишине, озвученной треском костей.
Кабанбай-батыра, бледного и стенающего, под руки вывели с пустыря и притащили в заведение Лизы. Обожателей вскоре потянуло на пир, где чествовали хмурого священника, и их сменили шлюхи, охавшие над поверженным молодым исполином, который хрипел, пуская пену. Поверженный чемпион помудрел разом, он чувствовал, что поп смял ему грудь, раздавил сердце, сломал жизнь, и из этого мрака и боли есть только один, последний выход. Тут-то Кабанбай-батыр и взмолился, поняв, что его безрассудное обещание, глумливая шутка сменить веру, если проиграет, стала давящим фактом, и теперь надо идти до конца. Пришлось отцу Геннадию прямо с пира победы идти в бордель и увещевать казаха — мол, так бездумно не крестятся — но, уступая воле соперника, всё же окунать его лицом в купель и бормотать все положенные молитвы. Лиза спешно стала крестной матерью исполина, и исполняя её жалостливую волю, волшебный мир свершил чудо — сразу после крещения Кабанбай-батыр, в христианстве Георгий, пошел на поправку. В воскресенье он уже встал на ноги, а через неделю, абсолютно здоровый, болтая на груди серебряным крестиком, устроил пир, где напился со своими крестными родителями, Лизой и страшным вышибалой Иваном (отцу Геннадию пришлось согласиться на них, потому что рядом больше никого не было), и ночью совершил первый грех в своей христианской жизни — переспал с крестной матерью. Довольная Лиза, очнувшись от сладостного изумления, ещё долго мучилась от болей в измятых костях.
Но теперь-то, несмотря на все несуразицы и нелепости своей духовной жизни, отец Геннадий, обогатившийся гигантским призом, смог приступить к постройке храма. Ксения, не очень-то доверявшая китайской фанзе, превращенной в церквушку, ликовала, но никто не разделял её радости: Александр блудил с Леной Старцевой, а Наташа изнывала от томления. В ту пору к ротмистру Калмыкову приехала из Омска семья: жена Тамара, дама тучная, с тяжелым лицом, но хорошо сохранившаяся, и сын, молодой бездельник и повеса, франт Юрий. Обживаясь в этом странном городке, где за околицей бродили тигры, и от невероятных рассказов его жителей можно было решить, что это поселение сумасшедших, и мучаясь в новом доме, где никак не размещались шесть повозок мебели и невиданная в Софийске диковинка — черный полированный рояль — Калмыковы совершили визиты ко всем именитым горожанам, начав с семьи Толмачевых. За столом отцы семейств обсуждали перипетии китайского похода, а Наташа и маленькая Светлана, затаив дыхание, смотрели на Юрия Калмыкова — высокого изящного блондина с пушком юных бакенбардов на щеках, манерно и утонченно пользовавшегося столовыми приборами и пригласившего Наташу послушать, как он играет на рояле.
Следующим вечером разнаряженная Наташа, благоухая китайскими духами, горя лицом и выстукивая сердцем испуганный заячий бег отправилась в дом Калмыковых, где к её ярости собралась стайка девок из почтенных семейств, между которыми уже перетекали сквознячки ненависти. Они все безмолвно любовались холенными подпиленными ногтями Юрия, блуждающими искрами перебегающими по черно-белым клавишам рояля и рождающими звуки столь восхитительные, что соль пустых женских слез, подступающих из сердца, щекотала всем девкам нёбо и разжигала такую любовь, что распаленная Наташа под взрывы аккордов поклялась отравить всех соперниц, если они хоть дотронутся до Юрия, а придя домой, прорыдала всю ночь, терзаясь, что она недостойна такого изящного юноши. Все её страдания были напрасны, Наташа уже выросла в бесподобную красавицу: черноволосую, желтоглазую, царственно принимающую внимание мужчин и бесстрашную, как её мать, и уже богатый караванщик-китаец предложил ей сорок золотых соверенов за девственность. Это были большие деньги. Но Наташа ответила клыкастой Паучихе, выполнявшей в городке роль сводни, что пусть она передаст купцу, что если он не умеет распорядиться своим золотом, то нехай засунет соверены в свою желтую задницу и сходит в сарай к ослице. За словом в карман Наташа никогда не лезла. Но запылавшая любовь обнажила её душу до первозданного, бескожного состояния. Она утратила сон, что принесло ей мучительное блаженство вечной сонливости, когда словно спишь наяву и видишь в сновидениях яви то, о чем мечтаешь: изящного, томного Юрия Калмыкова в бледном воздухе рассвета; Юрия Калмыкова, жаркого, как всемогущее солнце юга в сияющей ясности дня; Юрия Калмыкова в жаркой ткани простынь; Юрия Калмыкова в складках китайских штор и Юрия Калмыкова в разгорающемся, вечном огне керосиновой лампы, вокруг которого в губительной страсти парили бабочки.
Дом Толмачевых стал бурлить любовью, как исходящей из домашних, так и любовью направленной на них, потому что Лена Старцева любила Александра до исступления. Эти невидимые, но осязаемые домашние туманы витали по дому, нагоняя на сердце сладостную щемящую боль, воскрешавшую в неустрашимом сердце Ксении воспоминания о юности, посвященной любви к мужу и омраченной пленом в мертвом дворце. За пеленой ностальгии она не замечала, как измаялся Александр, который теперь приходил домой только поесть, и исчезал в мире чудес, своим безмолвием становясь все более похожим на отца-призрака. Лена Старцева измучила его своей страстью. Она сходила с ума от любви. Вначале они встречались в затхлом сарайчике за борделем, распугивая зверской страстью черных каракуртов, и трамбуя землю так же могуче, как в первозданные времена это делали Петр Толмачев и Лиза. Затем они сняли койку у Паучихи, которая, несмотря на свое постыдное ремесло, немоту и страсть к сводничеству, оказалась настоящей святошей и имела привычку заходить к ним в комнату, когда их захватывали самые сладкие моменты и ханжески улыбаться неиссякаемой страсти молодежи. Но страсть Александра и любовь Лены Старцевой перемогали все жизненные неурядицы, и со временем они свыклись с немой старухой, которая их пускала на свой твердый и угловатый топчан в долг, когда у них не было денег. Как только потеплело, они ушли в душистые весенние степи, безжалостно бросив проникшуюся к ним любовью Паучиху и не вернув ей долги, и там, в просторе, который невообразимо представить человеку никогда не видевшему неба Азии, тонули в весенней траве, в которой лошади скрывались по грудь, и выходили из душистых зарослей, облепленные ошметками сочившихся соком комков зеленых трав и лепестками тюльпанов. Позднее, когда горные склоны очистились от снега, и ночами на них замерцали блуждающие маячки одежд горных духов, вместе оседлав ахалтекинского иноходца, Александр и Лена Старцева отправлялись в горы, где занимались любовью в поднебесных высотах, приходя в себя от забвения потных приливов и восхитительных отливов, они видели необозримую вселенную степей, на самой грани которой сверкало светло-синими водами озеро Алаколь, в своих странствиях приближающееся к Софийску. Так они однажды поднялись даже до вечных снегов, кристально-чистых на вид, но оказавшихся зернистыми и жесткими, как терка, стесавшими кожу со спины Лены до кровавого мяса, что на время ограничило количество позиций в их неистовых утехах, и так награждающих их неистребимыми кровавыми мозолями. Они даже забывали, что их вопли, подхваченные горным эхом, могут сорвать лавины, которые погубят весь Софийск. Но Александр, а тем более Лена Старцева не думали ни о чем. Она не могла жить без Александра. Он, натура более спокойная и скрытная, довольствовался этими высокогорными встречами, но Лена Старцева жила только им и задыхалась, когда не тонула в аромате ахалтекинского конского пота, размазанного по холоду чистейшей аристократической крови, в которой уже мерцали голубые звездочки. Она, горя неистовым желанием и ревностью, метила его своими волосами, наматывая тонкие пряди на его пуговицы, слонялась возле его дома и истрепала колоду гадальных карт Таро, которые говорили только правду, такую ужасную, что она не могла поверить в комбинации Мага, Луны и Смерти, и продолжала мчаться навстречу несчастью, подхлестнутая лихорадкой любви. Она преследовала Александра, где бы он ни был, наплевав на близких и свои домашние девичьи дела, и однажды вместе с подружками нагрянула в дом Толмачевых поболтать с Наташей. Александр глаз на неё не смел поднять, чувствуя на сей раз тревогу и глухую досаду вместо зверского желания, но к его облегчению Лена Старцева скоро ушла. Но когда он вышел во двор и пошел мимо сруба дракона, из его гулкой тьмы, где в темных углах истончались вялые сморщенные сновидения времен их нашествия, цепкие руки затянули его в эту тьму, где во влажном, глинистом воздухе Лена Старцева набросилась на него с такой страстью, что напомнила Александру, как он вожделеющим ребенком набросился на Гаухар. Тогда, чтобы не кричать, когда спазм вершины наслаждения стал выворачивать её естество наизнанку, она вонзила зубы по самые десны в его плечо, так, что он вернулся домой окровавленный, и сказал родным, что его укусила лошадь. Лена Старцева была неудержима.
Александр однажды стал посмешищем всей станицы и близких, когда вернулся с прогулки в горы с измазанными медвежьим жиром и кровью бровями и царственно отмалчивался, не зная, что сказать, но Ксения и Наташа заволновались, зная, что намазать брови медвежьим салом и своей кровью с лона — самый верный способ приворожить любимого. Ксения попыталась поговорить с Александром, но тут открыла, что её сын так уверен в себе самом, так крепок душой в своем одиночестве, что Ксения ничего не добилась от него, а только содрогнулась, увидев на его лице древние ледяные глаза Туран-хана. Петр Толмачев, коротавший скуку ожидания ответа из Петербурга с Якубом и утешавшийся сооружением моделек орбитальных кораблей из дерева и бумаги, случившемуся даже значения не придал и ответствовал, что любовь — это глупость идиотов, мешающая мужчинам исследовать тайны мира и делать великие свершения. Истомленное любовью сердце Наташи наполнилось гордостью за брата, и она, поговорив с подружками, скоро разузнала, что Лена Старцева пропадает из Софийска, стоит Александру направить своего ахалтекинского скакуна в горы, а в это время Ксения переворошила вещи Александра и помрачнела под грузом ужасных улик: под его матрасом лежали ножницы, перевязанные прядью длинных волос, и магнит, на дне его кружки с китайским чаем позванивала серебряная монетка с пробитой дырочкой в форме сердечка, в подкладке его кафтана уже иссохли зашитые приворотные травы, те же самые, что столетняя знахарка продавала юной Ксении, когда избитый братьями Петр Толмачев стонал у неё на руках. В России сменились императоры, отменили крепостное право, казаки в станице получили новейшее нарезное оружие и устроили настоящую бойню тигров в окрестностях, наживаясь на шкурах и магических тигриных усах, а женские сердца всё толклись в той же ступе гаданий и приворотов на радость шарлатанке Паучихе. Увидев следы такой девичьей самоотверженности, Ксения решила, что Александру не миновать свадебного венца, который на него нахлобучит тяжелая рука попа Батыра. Но она ошиблась.
Вспышка интереса к сердечным треволнениям Александра была последним проблеском разума Наташи, погруженного в безумие любви. Пока Андрей и Светлана — оба светловолосые, вежливые, чистенькие, ну прямо мамина радость — зубрили Библию и таблицу умножения, пока Петр Толмачев рядом с заплесневевшим от старости Якубом отводил душу в деревянных модельках орбитальных станций и бормотал себе под нос, пытаясь постичь смысл солнечных панелей, а Ксения сновала из жара и мучной пыли пекарни и обратно, Наташа, пятнадцатилетняя бесподобная красавица от любви творила чудачества, бывшие гнусными пародиями на чудеса. Из мутного омута заведения Лизы, прямо из холеных рук самой хозяйки, вдруг помягчевшей сердцем и расщедрившейся, были добыты изысканные италийские духи, китайская тушь и помада девяти цветов, румяна, белила, невесомая пудра с дразнящим ароматом, который возвращал старикам пыл молодости. Это была глупость, порожденная отчаянием, потому что в городишке кроме шлюх единственной женщиной, которая пользовалась косметикой, была дебелая жена Калмыкова, а искусы наведения красоты придали Наташе такой блядский и похабный вид, что никто бы не поверил, что это ещё девственница, ночами обнимающая подушку вместо любовника. Но океан любви принес Наташе великий дар быть незаметной, который принесет ей бурное счастье в руках Ольгреда Дрейке. Она просыпалась раньше всех, убирала постель и молилась на огоньки икон, но не из-за искренней набожности, которая была у Ксении, а по привычке, потому что в господа Бога она хоть и верила, но о нём не задумывалась и ничего у него не просила. Но веры в магию, колдовство и приметы было у неё в избытке. Её подруги времен русалочного сидения на ветвях «девочкина» дуба и приятной вседозволенности памятной поры нашествия мертвецов уже превратились во взрослых веселых девиц, изнывающих по мужчинам, проводящих захватывающие часы в бесконечном празднословии, где обсуждалось «кто на кого залез», они тайком учились курить, попивали вино, зажевывая его лавровыми листьями, а потом, раздеваясь донага, измеряли друг другу и сравнивали свои груди, задницы и ноги, и дрались подушками, забористо и визгливо сквернословя. Здесь же и поведывались чудовищные таинства колдовства и чернокнижия, не отягощенные высокоинтеллектуальными абстракциями, но вполне практично приспособленные приворожить любимого и извести соперницу. Здесь же, среди рассуждений о недостойных и вероломных мужчинах, Наташа, как губка, впитывала эти мрачные секреты, и если бы ей довелось теперь встретить черного шамана из Сибири или другого колдуна и чудодея, которых в Азии немало, то Наташа стала бы подобием своей матери, которая, сурово правя, грешила, не каясь, в борделе, и смотря в самую суть, видела души людей во всей их жалкой наготе. В ту пору, к разочарованию девиц, Юрий Калмыков не казал носу из дома (отец его бил смертным боем и грозил изрубить рояль в щепы), и Наташа, вырядившаяся в шелка, как кукла, утопающая в азиатской пыли по щиколотку, бродила днями под его окнами, а ночами в дурманящем одурении бессонницы губила душу. Драгоценный магнит вместе с жабой (сухие степи просто кишели молчаливыми степными жабами) были зарыты под окнами дома Калмыковых, на восковую фигурку с наивными чертами Юрия Калмыкова был наброшен аркан из черных волос Наташи, а его сердце было поражено заговоренной иглой, смоченной в крови Наташи. Иглу она вонзила в себя с радостью, ликующе приветствуя боль, сближающую её с любимым. По утрам к завтраку она выходила со столь тяжелым взглядом, что любого другого человека, кроме отважной Ксении и витающего в химерах Петра Толмачева, озноб бы пробрал от жути, потому что она, затеплив свечу из змеиного сала, как безумная, изводя себя монотонным шелестом дыхания, похожего на биение бабочки в западне меж двух стекол, шептала заклинания над чадящим зловонным огоньком. Но Юрия Калмыкова всё не было и не было. И в один прекрасный день с чердака зазвучал грохот, дом содрогнулся, вспомнив о уже подзабытых землетрясениях, из открытого лаза на чердак хлынул ливень из невесомых мертвых насекомых, укутанных нежной бахромой паутины, и измазанная пылью и мхом запустения Наташа, топоча, как лошадь, спустилась с громоздкой фотографической камерой Якуба в руках. Она изумила всех, заявив, что хочет изучать ремесло дагеротипии, которое якобы возлюбила уже давно. Иступленный вид дочери, отчаянно вцепившейся в окованные металлом бока громоздкого ящика, перепугал Ксению, и она решила, что мужской семейный порок её сумасшедшей семьи — самозабвенная до придурковатости любовь к чудачествам — стала настигать детей. В самом же деле Наталье нужен был только фотографический снимок любимого, чтобы магией завлечь оригинал в свою постель. Но Петр Толмачев рассудил, что не бабье дело посредством течения света запечатлевать вечность на серебряных пластинах, и он попытался отобрать фотокамеру. Тут-то Наташа обезумела. Она укусила Петра Толмачева за руку и вцепилась в коробку фотокамеры так, что её окостеневшие пальцы пришлось разжимать отверткой, а когда её скрутили, она стала трястись, как в лихорадке, и ничего не понимала, никого не узнавала, а билась в рыданиях, заглушающих её сумеречный, горячечный бред. Ксения решила, что дочь сошла с ума, но Якуб — старая развалина, всеми забытая и заброшенная, вдруг подал голос и заметил, что такие припадки лечатся не валерианой, а счастьем в постели. Осененная Ксения забралась в шкафчик Натальи и нашла там набор непотребной китайской косметики, целый арсенал инструментов приворотной магии, дюжину надушенных платочков с вышитыми на них инициалами Юрия Калмыкова и пахнущих слезами неразделенной любви и перевязанные розовой ленточкой окурки папирос с золотым ободком, дорогих и душистых, которые курили только отец и сын Калмыковы.
Смотря на муки сестры, Александр ощутил не сострадание, а ненависть к безумным женщинам, изводящихся самих и мужчин изводящих. Лена Старцева уже утомляла его своей навязчивостью, своей всё разгорающейся без удержу страстью, в то время как он охладевал к ней. Все жертвоприношения Лены Старцевой на алтарь любви были тщетны, что-то не срабатывало в её магните, прядях волос и ароматах приворотных трав. Она блаженствовала в его запахе, тонула в сильных объятиях молодого мужчины, смуглый большой зверь которого явственно говорил о его восточной крови, в неистовой самоотдаче находила полное счастье женщины и уже подумывала о венце и ребенке. Порывистая и прямо-таки созданная для любви Лена Старцева была не очень-то проницательной, и скрытность и непроницаемость Александра, который на расшатываемом ветрами либерализма престоле даже пить ничего не будет, кроме воды, приписывала его природной меланхолии, хотя Александр горел от внутренних страстей. Все старания Лены Старцевой были напрасны. Чего-то не хватало в юной плоти и узком трепещущем лоне девушки, того, что было в Лизе, потому что Александр стал всё чаще и чаще вспоминать свою зрелую наставницу. Эти воспоминания будоражили кровь и награждали зудом в одном месте. Но путь к Лизе был заслонен пудовыми кулаками вышибалы Ивана, о свирепости которого ходили легенды. Александр захандрил и уже безвылазно просиживал целые дни дома, находя уединение в темных углах, совсем равнодушный к сырым ветрам, напоенным слезами Лены Старцевой, протоптавшей целые тропы вокруг его дома. Ему ничего не хотелось, только мечталось поскорее уйти на казачью службу, которая уже надвигалась на Александра. Он лишился аппетита, впал в уныние, совсем как отчим после неудач своих бредовых проектов, и вернули его к жизни даже не плотские желания, терзавшие беспрерывно, а визгливые крики детей, возликовавших, когда в Софийск прибыли цыгане. Это были родственники «люли», самаркандских цыган, но не они, и не российские цыгане, ублажающие господ песнями и смуглой женской плотью, а загадочные выходцы из Европы, великолепные сытые экземпляры самцов и самок с упругой, лоснящейся кожей и шелковистым гривами иссиня-черных волос. Они прибыли не трюкачами, не мошенниками, не жалкими просителями подаяния, а величавыми и гордыми носителями прогресса, царствующего в Европе. Они привезли укрощенную молнию — гальваническую машину — во тьме балагана брызгающую яркими искрами, опасными для жизни, во что сразу поверили старожилы Софийска, помнившие, как разрядами таких молний дракон разгромил табор. Ещё среди их диковинок был волшебный фонарь, таинственный короб, движением смуглой руки цыгана воскрешающий на белой простыне образы чудес мира далекого прошлого: взятие Рима гуннами, новенькие египетские пирамиды, Александрийский маяк и храм святой Софии в Константинополе. Петр Толмачев день и ночь просиживал перед волшебным фонарем и всё глазел на давно знакомые по наивным царапушками образы, представшие теперь перед ним во всей своей реалистической красе. Во вспыхнувшем фейерверке балагана, засиявшего в чудесной долине, Александр забывался от сердечной тоски и перемогал свой вещий дар поэта, всё рождавший в его душе звуки стихов. Лена Старцева не отпускала его ни на миг, цеплялась за руку, и пользуясь вакханалией и беспечностью, охватившими городок, всё заводила его в укромные уголки, где можно было постенать кошкой всласть, чувствуя в себе могучую плоть мужчины, покоряющего её ненасытное естество. Но скоротечное блаженство укромных уголков быстро уходило, стоило ей взглянуть в холодные отстраненные глаза Александра, смотревшего в предчувствии собственной судьбы. Он охладевал к Лене.
Ищущий одиночества, опустошенный Александр как-то раз оставил Лену Старцеву терзаться в сомнениях и вернулся домой, но наскучавшись слушать бубнение делавших уроки Андрея и Светланы, что трижды три — девять, а четырежды семь — двадцать семь, ушел из дома, но не ринулся в балаганное веселье, он презирал балаганные вакханалии, не зная ещё, что это признак царственной крови, а забрел в молодой парк, неухоженный и заросший печальными осенними цветами. Там, несмотря на поздний час, стучали молотки в театре Давида Сауловича, который шепелявя брылястыми губами, поведал, что в Софийск едет театр. Это слово впервые прозвучало в Софийске, и многие, не зная его значения, решили, что театр — это какое-то жидовское религиозное действо вроде обрезания или пития крови христианских младенцев. Тем не менее, в субботу весь театр был забит народом, успокоенный словами попа Батыра на проповеди, что лицедейство дело хоть и малобогоугодное и даже сомнительное, но человек твердый в вере не погубит свою бессмертную душу, если посмотрит спектакль. Александр пришел в полутемный зал одним из первых, несмотря на недовольство Ксении, считающей что цирк и театр — близнецы-сестры, созданные для разведения бесстыжих французских шлюх, портящих мужчин навеки. Но Александру очень понравилась огромная таинственная полутьма зала и тени, свернувшиеся в углах, и ему даже не мешали продойхи-цыгане, нагрянувшие в театр пошарить по карманам зевак. Бродячая труппа давала представление «Ревизора» — произведение вполне реалистическое, поставленное в академической, почти натуралистической манере театра менниргецев, и смешившее зрителей до слез, потому что скопированные с живых людей образы российских чиновников и помещиков — подлинной беды России — были неведомы в этом мире чудес, куда уездные власти до сих пор ехать боялись, и были сочтены забавными выдумками. А Александр не смеялся, как зачарованный, уставившись на нечто иное: молодую рыжеволосую актрису, почти девочку с мягким волнующим ртом и навевающими грусть глазами. Она играла какую-то дочку градоначальника.
Александр глаз с неё не сводил. После спектакля он едва не задохнулся, когда на поклонах рыжеволосая красавица показывала грудь залу. Когда спектакль был окончен, он прямо через сцену пробрался за кулисы, нагло и невозмутимо, как Петр Толмачев в свое ярмарочное время пробрался к Беатрис, разыскал крохотный чуланчик, где в малиновых кружевах платья курила рыжеволосая красавица. У неё челюсть отвисла, когда в уборную зашел царственно прекрасный юноша и поразил её до слез, вручив подарок, какой она больше никогда в жизни не получит: прекрасный полупрозрачный и невесомый до легкости вознесения кусок ткани размером с носовой платок, жемчужно сияющий в темноте. Это был кусок одежды горных духов, выловленный Александром в бурной реке, когда он мыл ноги. Всё ещё не веря себе, растроганная, чувствуя робость перед Александром и держа его за руку, она бесшумно покинула галдящий и хлопающий пробками шампанского театр.
Они вместе пробрались до трактира, где Давид Саулович разместил актеров. Девушка — её звали Даша — вся ещё в возвышенном творческом порыве, трепещущая и жаркая после сцены, накинулась на Александра, и они стали яростно целоваться и сбрасывать с себя одежды. Чем обнаженнее становилась Даша, тем прекраснее она была: гладкая, с бархатной медовой кожей, лакомая, добрая зверюшка с большой грудью и золотистым пушком на шее, между ног которой пылал кусочек солнца. Лицо у неё было чистое, а глаза мечущиеся, но упав с ней в большую двуспальную постель в этом полунищем номере, Александр открыл, что юные руки более опытны и бесстыжи, чем лизины, и даже чем всё лизино заведение вместе взятое, грешившее умело, но не так самозабвенно и страстно, как юная актерка. Александр даже ошалел от чудесного напора, и утонул в золотых волнах волос, которые, будучи избавлены от скрытых заколок и шпилек, рассыпались ниже упругих ягодиц девушки. Натурой она оказалась доброй, отзывчивой и бескорыстной в жизни, но жадной, ненасытной и требовательной в постели и буквально измусолила поцелуями и любовной влагой будущего царя. Но ему, привыкшему переживать блаженство в горных высях, было неуютно в этом бедном грязноватом номере с мутными потеками на окнах, где за жиденькой дверью беспрестанно топотала прислуга, и посетители бранились из-за скорпионов в номерах и отвратительной кухни. Он никак не мог ответить ей такой же пылкостью. В разгар их возни в комнату вошла стареющая костлявая актриса, соседка Даши и грузный усатый пограничник с таможни Калмыкова, и актриса тут же сбросила с себя одежды, обнажив ребра, похожие на клавиши рояля. Она скользнула взглядом по вытянувшемуся голым Александру и преисполнилась восхищением.
— Дашка, какой принц! — воскликнула она. — Если ты его упустишь, я тебе задницу надеру.
Даша хихикнула и переползла на край постели, освобождая место пришедшей паре. Постель заходила ходуном, как телега на кочках, под грузным пограничником, и его сопение и заблестевший на спине пот наконец-то стали той былинкой, переломившей спину верблюду застенчивости и сдержанности Александра, и он ощутил приступ такой отваги, что пружинный матрас, жалобно вскрикнув, прогнулся до пола, извергнув едкое облачко пыли, глаза Даши наполнились благодарными слезами счастья, и она — само бесстыдство — ощутила себя не актрисой, не коварной Лилит, а обычной женщиной, подмятой под мужчину на веки вечные и награжденной за это вечным взлетом и падением в бездну желтых и оранжевых миров счастья, выворачивающего её лоно наизнанку и исторгающего из её глубин такие вопли, что на кухне выкипел и развалился перекалившийся двухведерный самовар, забытый оцепеневшей от восторга прислугой. Но Даша была неутомима, и когда изможденный Александр, чувствуя, как горят мозоли в самых сокровенных местах, вновь обрел разум, он увидел, что голый пограничник сидит на краю постели, а стареющая актриса вгоняет его в краску стыда за его бессилие. Она же и предложила поменяться, и хихикающая Даша, которая успела рассказать Александру, что она родилась без девственности, не стала возражать, но пограничник, истерзанный своими тщетными усилиями и насмешками комедианток, признался, что это превыше его сил. И он был изгнан из номера полуголым, вслед за ним актриса выбросила его саблю, и горя глазами от вожделения, она вскарабкалась на Александра. «Да ты принц» — вновь восхитилась она, вытянув талантом и опытом шлюхи у него всё то, что она хотела получить у пограничника. Даша, севшая в разгар их утех зубрить очередную роль, только посмеивалась. Но пожилой актрисе сил и упорства было не занимать, и в сырой свежести утра она зачем-то заставила Александра залезть на табурет и прочитать какой-то стишок с пожелтевшей страницы — монолог о бурях судьбы, которые можно пресечь кинжалом, убив себя, затем заставила его спеть, станцевать, попросила показать, как он чистит своего коня и ест жареных скорпионов.
— Да хранит тебя Аполлон, юноша, — прошептала она. — Ты гений, твое место на сцене.
Так судьба, от прикосновений которой когда-то ребенком Александр забирался в бочку с водой и проводил там блаженные часы в тишине и защищенности без дыхания под толщей вод, одним счастливым толчком направила его на верное место. Ему теперь было суждено умереть через тридцать лет от чахотки в Ницце, познав счастье в порывах творчества и славу великого артиста на петербургских сценах, где в вечной казематной сырости северной столицы он погубит легкие, а в череде перевоплощений судеб, даваемых ролями, избавиться от оцепенения скованности и страха явить себя, и наконец-то начнет писать вечные стихи, став, наконец, тем, что может дать призвание вещего кагана в наше время — великим русским поэтом. Он, не раздумывая, решил уйти с артистами.
Но в его судьбу опять вмешалась женщина, даровав ему грязь окопов под Константинополем. Лена Старцева молча и безмолвно поджидала его у дома, куда шел Александр, чтобы собрать свои вещи. Коротко и тихо Александр объяснил похолодевшей от собственной решимости девушке, что он уходит навсегда. Она даже посторонилась, пропуская ему дорогу, но когда он сделал шаг, разворотила ему грудь, одним ударом вонзив кухонный нож в сердце.
— Боже мой! — закричала в тот миг Ксения, увидев в кувшине вместо молока вспененную голубую кровь Туран-хана.
Его царственная кровь с голубыми звездочками перестала течь через час, когда пастухи, погнавшие с дворов Софийска медлительное стадо коров, принесли его в дом. Но Смерть не знала пути в Софийск, и истекающий кровью Александр был жив. Петр Толмачев сам взялся за его рану, сбросив с разума мишуру и бредни своих проектов и вспомнив, что он казак, которому искусство врачевания боевых ран передалось через цепочку предков от скифов. Он промыл рану водкой, собрал сырой земли, ворча, что лучше бы могильной, да жаль, кладбища в Софийске нет, смешал её с пеплом шерсти седого волка — он держал эти пряди в походной сумке — и, заговорив землю тайным казачьим заклинанием, засыпал ей грудь Александра. Прибежавший фельдшер — уже был такой в Софийске — пришел в ужас от этого вопиющего варварства, но Петр Толмачев выставил его за дверь вместе с его жалкими банками, термометрами и клистирами.
— Он не умрет, — сказал Якуб, воскресший из небытия своего забвения.
Александр действительно не умер, хотя его царственное сердце и легкие были пробиты лезвием, и он ртом и развернутой раной извергал столько крови, что земля с его груди стекала жидкой грязью. Он задыхался, бредил стихами — это был ямбохорей — а когда наступила ночь, все увидели, что над ним склонился благородный призрак, который из запустения дворца принес в мир мертвых восковую бледность и косицы на висках, схваченные серебряными шпильками, и зажав свою рану на горле, дышит в рот Александру. Так Туран-хан, исстрадавшийся в ледяных пустынях Смерти и познавший всю никчемность величия, наконец-то сделал полезное дело — спас сына. А утром из земли, омытой кровью Александра, проросли крохотные голубые тюльпаны, позвякивавшие колокольцами всякий раз, когда он вздыхал, а за окном заморосил скорбный дождик, принесший в октябрьский солнцепек прохладу. Дождь шел две недели, наполнив дома сырой гнилью и полчищами мокриц, и столько влаги пролили небеса, что вышли из берегов и бурлящее озеро, и тихая речка, и горная река, притащившая в Софийск Лену Старцеву, переломавшую себе позвоночник, бросившись с края пропасти в реку. Поток пронес ее по молотилке камней, искалечив руки и ноги, а потом вынес на берег — бескровную, облепленную безжалостной форелью, глодавшей её плоть, но всё ещё живую.
Наташу вернула в мир из пучины безумия любви тревога за брата. Она в интуитивном порыве ощущения беды вскочила с измятой бредовыми метаниями постели и первой распахнула дверь, в которую пастухи стад внесли окровавленного Александра. С той поры она не отходила от его постели день и ночь и проявила такие чудеса самоотверженности, нежности и аккуратности, что когда угроза для жизни миновала, и бескровно-бледный Александр впал в оцепенелое молчание, Ксения без тревоги и сомнений доверила ей уход за братом. Вся нерастраченная любовь сердца Наташи была направлена на Александра и омыла его, как душистая вода. Придя в себя, он сразу спросил, где театр, и узнав, что артисты, переиграв весь свой репертуар, уехали в Россию, оставив на стенах домов пожелтевшие афишки, и волнующие, вздымающие плоть мужчин воспоминания о забавах закулисья, он больше ни о чём не говорил. Словно заговоренный меловой круг огородил его от семьи, а впоследствии от всего человечества. Но Наташа была неутомима и женской интуицией предугадывала желания брата, ещё до того, как он осознавал их сам. Ежевичный кисель, всегда прохладный, хотя минуту назад он ещё кипел пузырями в кастрюле, сам орошал ему губы, стоило им пересохнуть, никто и ничто, даже прохладные ветра остывающей осени не тревожили больного, но каждое утро он просыпался на наисвежайших белых простынях, пахнущих земляничным мылом, а всегда порожнее судно для надобностей благоухало пряными китайскими духами из заведения Лизы. Наташа ничего не жалела для брата. Даже книги из диковинной домашней библиотеки, основанной Якубом, стоило ему подумать о них, вдруг рождались на тумбочке у его постели, оставляя в книжных полках ниши, затянутые мудрой мглой, но как неграмотная Наташа могла разобраться в сложных названия на многих языках мира, никто не понимал. А она молчала об очередном чуде. В самом-то деле её круглосуточное бдение у обескровленного брата не было очень уж обременительным, потому что большую часть её сострадательной ноши взяли на себя невидимые помощники, любящие Александра не меньше, чем она. Выросшая среди чудес Наташа не удивлялась, когда обнаруживала что у неё масса времени на бессонные созерцательные мечтания о Юрии Калмыкове, потому что невидимые помощники охлаждали кисель за кратчайший миг у самых губ Александра, и они же, хозяйничая, как у себя дома, меняли ему простыни и рылись в книжных полках, отыскивая томики Горация или черные талмуды Фирдоуси, в которых Наташа ничего не смыслила. Она не видела этих вертких стремительных служек, но порой ощущала их прикосновения, похожие на сгустки сырого тумана, обволакивающего лицо влагой, а порой ощущала, как они рассаживаются у неё на плечах, как птички, но это были птички печали, потому что они были мрачны и безголосы. Тогда Наташе хорошо дремалось наяву с открытыми глазами, и она уподоблялась в молчании и отрешенной неподвижности Александру, под неумолкающее мерное постукивание часов-коммода. И лишь только однажды её оцепенелое созерцание было потревожено горделиво-красивой надменной копией Ксении в рысьих мехах, которая сбегала в этот дом из унылых просторов мира мертвых. Она тотчас заявила, что в её нескучные времена Смуты мужчины и в Речи Посполитой, и в Московии, и в землях татар и казаков были покрепче, и на такую ерунду, как удар ножом в сердце, если не умерли сразу, внимания не обращали, а шли воевать или пить в кабак, где рубились из-за баб и таскали за пейсы жидов-христопродавцев. Болеста имела истинно польскую страсть к антисемитизму. И она посоветовала Наташе в качестве совершенного способа лечения воткнуть больному в зад серебряную нагайку «по самое не могу». «Поверь мне, — с ухмылкой дракона, но не реального, а всеподавляющего влажного монстра из мира сновидений, разглагольствовала Болеста, — Я с тринадцати лет этим занимаюсь, это то, что хотят мужчины, и что их радует. И чем злее они вначале сопротивляются, тем быстрее встанут на четвереньки». Наташу, смотревшую на любовь сквозь розовый туман невинности, чуть не стошнило.
— Иди к чёрту! — крикнула она.
— Что ты кричишь? — спросила Ксения.
В ту пору они почти не разговаривали, даже тогда, когда Наташа застывала над постелью раненого, и слезы, ползущие из янтарных заводей глаз рисовали на её лице влажные бороздки печали, потому что он была безжалостно и свирепо ранена любовью, что прекрасно знала Ксения. «Он не мужчина» — произнесла она свой приговор и слышать не желала о Юрии Калмыкове, потому что разузнала о нём всё. Спал он всегда до полудня. С постели сразу не поднимался, а окропив ароматической водой перины и пышные кружева одеяла, вдыхал ароматы, потом пил кофе в постели и приступал к уходу за своей внешностью, тщательность и ритуальная торжественность которого была подлинным священнодействием. Выставлял из-под одеяла ногу, и его мать, дебелая и рыхлая красавица, протирала ему ступни полотенцем, смоченным теплой водой, полировала пятки пемзой и подпиливала ногти. Из большой банки извлекались пиявки и прикладывались к нежной коже рук, чтобы снежная бледность его пальцев без обручальных колец вызывала у женщин безудержное желание вздыхать. Его ногти полировали жемчугом из морей Вест-Индии, ровные зубы натирали мелом, тонким серебряным пинцетом его мать, отчаянно вымаливавшая ребенка у праха всех святых от Крондштата до Арзамаса, выщипывала из гордого римского носа нового Антиноя волоски, и лишь после этого он шел ступить в заготовленные воды теплой ванны, куда предварительно ссыпал ароматические соли из четырех фарфоровых сосудов. И, окутанный парами, замирал в зеркальных водах, вперив голубой взгляд в матерчатые обои стен, за которыми начинался подлинный и безжалостный мир Азии, который он не видел за зеркальной пеленой своего нарциссизма. Его половина дома была украшена прохладной гладью венецианских зеркал, равнодушно и брезгливо отражавших, как белое тело укладывалось на кушетку, где служанка-швейцарка умащала его ароматическими маслами. Горячими щипцами и лаком укладывали его волосы и светлые бакенбарды, сбрызгивали их духами и мазали помадой, затем он надевал тонкую белую рубашку из нежного шелка, влезал в узкие штаны и лакированные блестящие туфли, два часа вдохновенно играл на фортепьяно и лишь потом обедал под музыкальное позвякивание многочисленных серебряных приборов. Музицировать же на полный желудок Юрий Калмыков считал вульгарным. В уборной этот светлый ангел с крылышками бакенбардов пребывал всегда долго, и выходил изможденный и бледный, с выступившими на глазах слезами (это были последствия многочисленных венерических болезней). А потом лениво бродил по дому, украшенному портретами всех великих композиторов, начиная с Орфея, и тосковал по блеклым небесам Петербурга и каштановым аллеям Вены, где он в компании таких же лощеных бездельников промотал деньги отца, полученные на учебу у знаменитых композиторов. Больше он ничего не делал.
Его затворничество, доведшее Наташу до безумия, было вызвано разбитой губой, когда его отец, убедившись в никчемности и бесполезности собственного сына, двинул ему в сердцах в зубы, и хотел разбить фортепьяно, но повисшая на его руках жена остановила расправу. Работящая Ксения даже представить не могла, что этот бесполезный красавчик станет её зятем, и она о нём даже слышать не желала, но губа Юрия Калмыкова зажила в ту пору, когда подсохла рана на груди Александра, и вдруг ни с того, ни с сего, Юрий Калмыков посетил их дом. Тесное жилище Толмачевых, на веки вечные пропахшее содранной человеческой кожей с пергаментов Якуба, ещё долго благоухало тонкой туалетной водой Юрия Калмыкова, которого встретили хоть и сухо, но вежливо. Наташа на него глаз поднять не смела и не дышала даже, когда Юрий Калмыков приближался к ней, но Ксения не покидала их ни на миг и глаз не спускала с падчерицы, со злобой тигрицы рассматривая великолепную томность и бледность визитера. Но искушенность Юрия Калмыкова в подобных делах не знала преград. Он снял со стены стародавнюю гитару, помнившую ещё уральскую станицу, и исполнил несколько милых итальянских песенок, повествующих о зеленой плесени и лимонных корках в затхлых водах вековечных каналов Венеции, расположив к себе Петра Толмачева безукоризненной чистотой игры. Когда он ушел, на оглушенную его визитом Наташу снизошло откровение — она бросилась к гитаре и нашла в её гулком чреве маленькую записку на бледной бумаге, в тут же ночь размокшую от слез счастья и поцелуев.
Но и даже этот визит, незаметно перевернувший дом, не отвлек Ксению от её планов. Домашнее затворничество Петра Толмачева, всё разговаривающего с самим собой рядом с Якубом, рана Александра, уложившая его в постель и приковавшая к его повязкам и стеклянному судну Наташу, многочасовая зубрежка домашних заданий Андреем и Светланой, уже запуганных свирепым учителем Циклопом, и непоседство обаятельного Алексея вдруг открыли ей глаза на то, что в доме стало тесно, что старшие дети уже выросли и скоро попереженятся и сделают её бабкой многочисленных внуков, и придется им уйти из дома, где уже сейчас не повернуться. Она разрыла стенку погреба, достала накопленные за годы тяжкого труда котелки с серебром и принялась строить новый дом, как только Александр поправился. Безжалостно переселила всех в сарай, потому что прежнее место было дорого её сердцу, договорилась с лучшими строителями в Софийске, они разобрали старые стены и прямо на том же месте стали воздвигать новый дом из обожженного кирпича. Земля под домом была так славно утрамбована вулканической страстью Петра Толмачева и Лизы, что приходилось рыхлить её ломами, между стен находили засохших черных насекомых, клочки змеиных шкур, девичьи талисманы, лоскутки человеческой кожи с пергаментов, умершие жемчужины и даже куски дерьма дракона, зеленоватые и окаменевшие. Строители возводили новый дом под строгим присмотром Ксении, следуя её указаниям о том, где будет большая зала, такая большая, что в ней можно будет свадьбу справить, где кухня, где кладовая и чуланы, а где семь спален с окнами во двор, уже укрытый от жары разросшимися гранатовыми деревьями, под которыми, вопреки русским обычаям Ксения повелела вырыть бассейн, что бы её будущие внуки не кормили своей кровью пиявок в бурлящем пруду. Она наметила места для коровника, конюшни, бани и нового сарая, приказала построить новый курятник, потому что старый всё ещё мучил её угрызениями совести из-за бывавшего там Туран-хана, а огромный сруб дракона был безжалостно разобран. По южной привычке жить дружно, пришли помогать десятки соседей многих вер и народов, даже угодливые бенгальцы перепачкали двор материалами труда, забросали его инструментами и объедками, загадили все заросли огромной южной малины у палисадника, и вот в гаме голосов, в кипении извести, брани и смехе среди куч гравия, песка и кирпичей из земли Азии выглянул новый дом и стал расти вверх, потянувшись к самому великому и высокому небу мира. Ксения, воспламененная стройкой, стала столь же одержимой, как её муж своими чудачествами, и уже правила силами природы, указывая солнцу, как надо литься в окна, а ветрам — как обдувать гостей в столовой, не считаясь ни с кем и ни с чем. Настоящим чудом было рождение нового, просторного и гостеприимного дома среди снования потных людей, неразберихи, многоголосой речи, исступления, лени и дичайшего фантазерства. Но этот домашний разгром, напоминавший чем-то давнее землетрясение, снесшее новорожденный Софийск, нисколько не занимал Петра Толмачева. Он подошел к всё ещё бледному, но уже окрепшему Александру, и тихо, но властно сказал:
— Пойдем со мной.
И Александр побрел вслед за ним к небольшой, коренастой горе с плоской вершиной, на краю которой возвышалась острая игла-скала. Петр Толмачев — натура кипучая и обладающая таким мощным воображением, что все чудеса природы бледнели перед ним, всё же нуждался в сотоварищах. После долгого раздумья — стоит ли, ведь раcсохшиеся балки, облепленные мертвыми улитками и хранящие в себе всю историю человечества, созданную только для того, чтобы Смерть работала, счастья никому не приносили — всё же решился открыть тайну Александру. По пути он рассказал замкнутому и надменному пасынку всё, но Александр его почти не слушал.
А на вершине горы он увидел тот пейзаж, что навеки врезался ему в память, и в ночь перед штурмом Константинополя он вновь перенесся мыслями в тот день, когда его отчим в наброшенном на плечи чапане и в сбившейся набок казачьей фуражке бродил по камням вершины и бережно переворачивал потемневшие доски Ноева Ковчега, и всё что-то бубнил о зловонии прекрасных цветов высокогорья, а Александр всё смотрел на огромный мир в сгущающейся синеве воздуха, где мерцал огнями жизни Софийск, где сейчас лежала пытавшаяся его убить Лена Старцева. Как ни вправляли ей сначала просвещенный фельдшер, а потом и благоухающие целебными травами, кожей змей и ложью знахари вывернутые из суставов, раздробленные кости отважных рук, ног и позвоночника, как ни терзали её окаменевшее сердце пустопорожними сбрызгиваниями святой водой и бубнением молитв, помогающим лишь тем, кто верит, договор Петра Толмачева со святой Софией, изгнавший Смерть, сыграл с Леной Старцевой злую шутку — она не умерла, как к этому ни стремилась. Её позвоночник, срастаясь, вздулся горбом между лопаток, красивая шея, где могла уместиться сотня нитей бус и цепочек, втиснулась в плечи, и руки, и ноги покривились так, что теперь она стала ужаснее и зловещее Паучихи, укрывающейся от людей за толстой скорлупой своего уродства. Эта кара отвратила от неё казачью жажду справедливости, и никто даже ни заикался о том, чтобы судить её за покушение на убийство. Софийск как-то быстро, по негласному уговору похоронил её заживо. Лишь Александр не забывал о ней. Позже, в самые жуткие часы терзающего его душевного холода на царском троне, когда его жена, графиня с царской кровью, будет цепенеть от опиума, он поймет, что надо было бороться с расслабленностью своей голубой крови, которая тысячу лет кипела страстями и зверской жаждой власти, но устала в конце концов в своих потомках и позволила наконец Туран-хану безвольно плыть по течению в безвременье пустоты, а ему безвольно ждать, пока заданные изначально и ведомые только Смерти мелкие неотвратимые случайности приведут его к царскому трону, чтобы открыть истинный смысл в самую печальную ночь его жизни перед штурмом Константинополя. Ему надо было бороться за свою судьбу, и бросив деревяшки останков Ковчега, бежать из дома, нагоняя свою судьбу поэта, вслед за полуголодными, развратными, но вечно счастливыми актерами, туда, где его ждали похотливые и нежные руки Даши. Или ему надо было биться за свое право подлинной жизни в Софийске. И такую попытку Александр всё же сделал.
Все дни своей болезни, осажденный навязчивыми, как комары, духами-помощниками, Александр, не ведая того, вновь переживал чувства Туран-хана, возлюбившего своего убийцу. Удар узким ножом в сердце, не по-женски сильный, был потрясением его души, обрушившим на его голову лавину чувств, которых он в своей царственной холодности раньше не ведал. Он день и ночь толок в себе вечную ступу мыслей, что за любовь такая у Лены Старцевой, если она даже страх смерти перемогает, и её неистовство и страсть не давали ему покоя своей подлинностью, такой мощной и живой рядом с жиденьким сиропчиком сценических потуг лицедеев. В обессиливающей бескровности, промывшей ему душу и лишившей его плотских желаний, так он возлюбил девушку, пытавшуюся его убить из-за отчаяния, что решил жениться на ней, чтобы она не бросалась на него с ножом снова и снова. То, что Лена Старцева стала горбатой, хромоногой и косорукой, не останавливало Александра, потому что чувства к ней были не теми же чувствами, что вызывала Лиза, воспоминания о которой рождали зуд в одном месте, а были чем-то более глубоким и степенным, и ещё наивный Александр не знал, что скажи он Лене, что она его как женщина не интересует, то она снова его ножом ударит. Об этом он и объявил родителям в огромной зале, гулкой из-за пустоты стен. Вопреки его ожиданиям Петр Толмачев вступился за пасынка. От женитьбы, пояснил он, как от мозолей — не уйти, жениться надо, потому что так заведено, что люди женятся, и всё равно, на ком, потому что женщины — создания ограниченные, прилипчивые, как репейник, и созданы только для того, чтобы мешать мужчинам в их великих проектах и свершениях. А то, что невеста горбата и хромонога, то даже лучше, ибо тише будет и не так навязчива, как другие бабы, готовые весь день мозолить глаза, чтобы показать очередную юбку или тряпку. А то, что зарезать пыталась, рассудил Петр Толмачев, то тоже не помеха, ведь, во-первых, не зарезала же насмерть, значит, не очень-то и хотела это сделать, а во-вторых, от таких неполноценных созданий, как девки, всего можно ожидать. Но Ксению решение сына чуть в могилу не свело. «Ты с ума сошел, — рыдала она. — Она же горбата, она тебе ребенка не сможет родить. Вокруг столько девок, за тебя любая с радостью пойдет, а тебя заклинило на этой сумасшедшей». Но Александр был непоколебим, и Ксения, не смирившись, в глубине души поклявшись отравить Лену Старцеву, если дело дойдет до свадебного венца, попросила сперва Александра проведать свою суженую и поговорить с ней. Она надеялась, что нынешнее уродство Лены Старцевой оттолкнет сына, и свадьбы не будет. Так и получилось, хотя совсем не так, как ожидала Ксения.
Через день, по дорожке, проложенной посредническими беседами, одетый в чистую куртку и фуражку, Александр вошел в дом Старцевых, в котором когда-то укрывались от нашествия стервятников Петр Толмачев и Лиза. В полутемной комнате его ждал один из вечных призраков Софийска. Так выглядела Лена Старцева, закутанная в черное почти до кончиков пальцев, и ожидавшая его неподвижно на большом кресле. Она почти не дышала, но под её кожей проступали гнутые, изломанные кости, превращавшие каждый её час в пытку болью, которую смягчали только безжалостные воспоминания о нём, которые были столь яркими и сильными, что обретали плоть и кровь и выплывали по ночам на улицы посудачить с призраками эллинов. Она была настолько бледной, что через полупрозрачную кожу Александр увидел, как мерцает кровь в её венах, а большое сердце обнимают нити печали. Но владея собой, он начал с того, что сказал, что прощает её, и посоветовал не сидеть дома, а выходить на воздух почаще, рассказал, что в Верном или в Омске можно найти хороших врачей, которые вновь сломают кости и срастят их уже правильно. Полулежа в кресле, Лена Старцева даже бровью не повела, когда Александр сказал, что хочет взять её замуж. Ему показалось даже, что она его не понимает.
— Ты дурак, Сашка, — медленно прошелестела она. — Я никогда не пойду за тебя. Какая бы я ни была. Тебе даже думать не надо о женитьбе.
И так он вернулся домой, переполненный тихим и тоскливым чувством обманутых надежд, опустошенный и встревоженный непонятными словами Лены Старцевой, которая замолчит теперь навсегда, на все её божьи дни, которые растянутся на пятьдесят пять лет, заполненные воспоминанием о благородных голубых ручейках вен в изящных руках самого прекрасного мужчины и о женском счастье с ним где-то в вышине гор, рядом с обнявшимися, выбеленными снегами скелетами любовников. Так будет длиться до того дня, пока снаряд красных Восточно-Туркестанского фронта, угодив точнехонько в её дом, не разорвет её тело, и не выпустит на волю трепетную, созданную для любви душу. А в ту ночь Александр не спал и за тревогой, похожей на растерянность, не услышал, как бесшумной походкой лунатика мимо его спальни прошла Наташа и вышмыгнула в чудесную азиатскую ночь, где даже шакалы и отвратительные гиены выли от восторга. Записка, извлеченная на свет божий из мрака гитарного чрева, говорила не только о ловкости и изобретательности Юрия Калмыкова, но и содержала строки, написанные золотыми чернилами: «Завтра вечером в театре в ложе». Записку Наташе прочитал Якуб, уже разваливающийся из-за дряхлости. Она всю ночь прорыдала то ли от любви, то ли от чувства беззащитности перед этим лощеным красавчиком, радуясь, что магия магнитных приворотов, хоть запоздало, но подействовала, и страшась, что она, дура неграмотная, его разочарует. А днем, ошалев от бессонницы и мучительной медлительности времени, она вместо скатерти застелила обеденный стол шелковой шторой, вышитой лилиями, и поставила на неё помойное ведро вместо самовара.
— Смотри, что делаешь, корова слепая! — крикнула ей Ксения.
За два часа до вечера Наташа прошмыгнула в гулкую полутьму зрительного зала, где по занавесам ползали огромные черные сверчки, и куда, по слухам, по ночам заходил огромный тигр, поточить когти о стены. И в уединении ложи на глаза Наташи навернулись слезы: там её уже ждал огромный букет гордых роз, опоясанный серебряной цепочкой, на которой висела одинокая золотая сережка с крохотным брильянтом. То, что чашу роз уже обжили тараканы, Наташу не смутило. Когда пришел Юрий Калмыков, окруженный облаком благовоний, она дар речи потеряла, потому что горло стало вдруг как сухая терка. Наташа растерялась от волнения. Но он протянул ей вторую сережку, потом сам, не говоря ни слова, вдел ей серьги в уши, и ощутив затем его прохладные руки на своих плечах, Наташа поняла, что все границы запретного рухнули.
— Ты самая красивая, — сказал ей Юрий Калмыков.
Всё, что он ни делал, было по нраву Наталье. Она млела от его нежных манер и умелых ласк, доводивших её до неистового исступления и выжимавших её, как губку, и просто дивом дивным было то, что Юрий Калмыков, покорив её, всё же не тронул её в первый день. Наташа была неискушенной и не знала о половой слабости, сопровождающей плохо залеченные венерические заболевания, и сочла, что её любимый — подлинно благородный человек, о которых она что-то слышала, и преисполнилась гордости за него.
Но стыд за свою провинциальность и сомнения в себе не покидали Наташу и заставили её направиться в вечный источник магии и приворотных женских чар — заведение Лизы. Она прослышала, что там живет Анула, стареющая шлюха-гречанка, уже вышедшая в тираж, про которую говорили, что прозорливость её карт соперничает с проницательностью господа Бога. Но как только гречанка, пахнущая залежалой пудрой из морщин, разбросала свои карточные веера, в её комнатку пришла Лиза и повелела гречанке уйти. Как только она увидела дочь, то сразу поняла, в чём дело. Смотря ей прямо в душу с материнской любовью она безжалостно и жестоко объяснила Наташе, что любовный жар, не подкрепленный постелью, прогорает, как угли в мангале, но мужчины мерзкие животные, которые наевшись одной, даже самой сладкой пищи, готовы жрать помои, лишь бы было что-то новое, поэтому даже в бездне любви девушке голову терять нельзя. Словами жестокими и простыми Лиза избавила её от многих розовых иллюзий девичьих спален и предложила бескорыстно любой, даже самый лучший номер борделя для забав, где их покой будет охранять страшный Иван, подарила индийскую книжку со срамными рисунками изощренных восточных ласк, и научила, как беречься от нежелательных последствий с помощью прыжков и долек лимона. У Наташи голова пошла кругом, и на следующий день она почти бежала в театр вслед за неодолимой любовной тягой, где отдалась без сопротивления Юрию Калмыкову, наконец-то накопившему мужских сил совершить задуманное. И утонула в белой бархатистой коже, благоухающей духами и ароматическими маслами, опьянела от счастья, хотя и была удивлена, что это, такое желанное, оказалось таким спокойным и не столь сладостным, как ожидалось. Пользуясь суматохой и заботами строительства, из-за которого Ксения совсем забросила детей, Наташа посвящала любви все дни, терзаясь ревностью к фортепиано, забиравшему у неё Юрия Калмыкова на два часа каждый полдень. Затем, когда дом был построен, и исступление витья гнездышка у Ксении завершилось, Наташа высосала из пальца витиеватый и длинный список якобы неотложных дел и визитов, чтобы сбить Ксению с толку. Вдруг возжелала научиться читать и писать и стала брать уроки у зябнущего в тоске Александра, потому что обменивалась с Юрием Калмыковым записками, где из-за её неграмотности он рисовал условные знаки — Аиста, Журавля, Козу или Лошадь. И первые слова, которые Наташа сумела написать, были «Юрий» и «Любовь». Только последние крохи её трезвомыслия сдерживали её в рамках разумного поведения и заставляли уделять внимание и прибывающим в дом прямо с горбов караванных верблюдов прохладным китайским вазам, чарующим и шипящим, как пена прибоя, шелковым шторам, вышитым драконами и лотосами, роскошеством грациозных семирогих светильников, сияющих ароматическими огнями среди стен, всё ещё выдыхавших свежесть дерева и сырость штукатурки и деланно восхищаться новой, блестящей от свежего лака мебелью, приносимой потными столярами прямо из мастерской. Петр Толмачев, воспылавший идеей осветить новое жилище не допотопными свечами и не керосиновыми лампами, стоящими на нижайшей ступени технического прогресса, а посредством запечатанного света, приступил к грозящим пожарами, опасным опытам с огнем и комбинациями зеркал. Как ни странно, но трезвомыслящий Александр и даже непоседливый Алексей Толмачев поддались горячим бредням патриарха и вместе с ним стали кипятить в кастрюлях битые зеркала, вываривая из них накопления света. Ртутные пары маслянистой пленкой оседали на лице Наташи, не понимающей, как можно жить пустяками, когда на свете есть любовь. Она просыпалась ни свет ни заря, глотала наспех еду, нетерпеливо изнывая, помогла Ксении, отдавая фальшивую дань восхищения новым хрустальным вазам, и бежала к Юрию Калмыкову. Она достигла вершин счастья и жила, и дышала только Юрием, который был так ошеломлен страстью полудикой девушки, что почувствовал какое-то полузабытое дрожание в своем очерствевшем ленивом сердце.
Но вскоре в её жизнь закрались духи. Наташа быстро сообразила, что это те же самые невидимые помощники, денно и нощно присматривавшие за Александром, когда он лежал раненый, которые вдруг ни с того, ни с сего невзлюбили её и принялись отравлять ей жизнь. Её предметы, самые необходимые для ритуала наведения красоты, вдруг возжелали перемещаться по новому дому. Духи оказались девушками, причем весьма коварными, потому что любимый перламутровый гребень исчезал с отведенного ему места на столике, и лишь долгие поиски, сопровождаемые приступами ярости, позволяли найти его за помойным ведром с поломанными зубцами. Ни с того, ни с сего, флакончик с любимыми духами Юрия Калмыкова находился в абсолютно пустом чулане, где со дня постройки никто не бывал, и побывав в зловредных руках духов, её духи теряли манящий аромат. Её красного пояска и след простыл, и словно в издевку на его месте лежал грязный зеленый шнурок, к которому была привязана живая ящерица. А перед самым свиданием с Юрием Калмыковым, отлучившись на миг, Наташа, возвратясь в комнату, не нашла всех заколок для волос и даже разрыдалась, потому что собиралась уложить волосы в новую прическу для него, а пойти на свидание с обычной косой, чтобы изящный Юрий Калмыков подумал, что она простая крестьянка, Наташа бы никогда не осмелилась. Она подумывала сходить в церковь за освященной водой и хорошенько окропить весь дом, но не решилась, потому что не верила в могущество Церкви, с детства зная о силе чудес в этом мире. Поэтому постаралась откупиться от невидимых проказников и рассовала по всем щелям крохотные карамельки. За этим занятием её застала Ксения и сообщила, что собирается отпраздновать новоселье и пригласила всех достойных людей Софийска.
Торжество, посвященное новому дому Толмачевых, самому просторному и гостеприимному гнездышку человеческому под великим перевалом, связывающим миры, стало величайшим несчастием Наташи, хотя началось вполне прилично и весело. Тридцать матерых казаков-основателей, участников уже ставшего легендарным исхода из Верного на восток, которые все были живы и здоровы и умирать не собирались, подвыпив, взбудораженные слухами о предстоящей войне со среднеазиатскими ханствами — в Азии все знают заранее — совершили настоящий подвиг, отодрав Якуба от тьмы забвения рукописей и разговорив расспросами о караванных дорогах и винтовках кокандской армии. Каторжные труды Ксении по обустройству семейного гнездышка были вознаграждены визитами всех лучших людей Софийска с их молодежью, что было главной целью Ксении, задумавшей присмотреть невесту Александру и жениха Наташе и женить их поскорее, пока они не наделали глупостей, свойственных всему роду Толмачевых. Ей пришлось смириться и пустить в дом Юрия Калмыкова, пришедшего вместе с отцом томить девушек нежным румянцем херувима, и несмотря на то, что Ксения не спускала с него глаз, чья-то ловкая и нежная рука опустила в карман его белого сюртука крохотную незабудку, леденец в форме сердечка и шелковый платочек, вышитый наивным, словно детской рукой нарисованным, алым сердцем. Но Ксения была начеку, и Наташе, в глубине души проклинающей мать, пришлось коротать скуку разлуки и муки ревности, перешучиваясь с молодыми казаками, развлекавшими её топорными комплиментами, не идущими ни в какое сравнение с изысканными поэтическими речами Юрия Калмыкова, от которых она ощущала такой жар между ног, что хотелось отдаться даже ишаку в сарае.
В оживленной суете большой гостиной упившиеся гости загадили стол, перепачкали стулья и ковры, выходили, чтобы помочиться под окнами, и даже написали на стенах дома несколько неприличных слов — других развлечений, кроме, пожалуй, ещё охоты на тигров и бесед с горными духами, софийская молодежь не знала. Петр Толмачев, наговорившись с товарищами о грядущих походах и уже завоевав в казачьей похвальбе и Индию, и Персию, вспомнил о своем очередном бредовом открытии и приволок из пустующей спальни громоздкий глиняный горшок. Упившиеся, но не утратившие разум гости, зная склонность патриарха к опасным чудачествам, попятились из залы, прихватив с собой бутылки и закуску. Петр Толмачев с помощью сыновей перевернул кувшин и клещами выдрал из него тугую пробку. Из горлышка, бесшумней поступи Смерти, потек густой солнечный свет, рожденный звездой для радости Жизни, и на страх Смерти, густой, яркий свет — подлинный царь и владыка Юга, возликовавший свободе и разлившийся по полу по щиколотку, чтобы изгнать из стен белого дома сырой запах штукатурки, засушить сырое дерево до того, что его поскрипывание будет звучать пением скрипичных струн, стянуть кирпичи так, что они отразят снаряд в тот миг, когда, не сняв папахи, портупей и сапог вечный мятежник полковник Борис Толмачев будет сидеть за столиком-этажеркой Якуба и обдумывать планы своих обреченных войн, которые ему никогда не выиграть. Этому свету, который уже поднялся до колен, было суждено навсегда поселиться в этом доме и напоить всех его обитателей неудержимой страстью к жизни до такой степени, что последний потомок этого неуемного и непокорного казачьего рода осмелится выйти прямо к Смерти и остановить её. В комнатах, мягко покачиваясь, стали всплывать ковры и тумбочки и плыть вслед за светом, который прекрасными водопадами тек из окон на улицы, превращая ночь густых теней под гранатовыми аллеями в сияющий день, а в доме свет всё прибывал и кружил медленными водоворотами, волоча в себе бутылки, недоеденного барашка на блюде, золотые часы, забытые гостем на трельяже, и приподнимал неподъемные часы-комод, чьи серебряные стрелки впервые замерли, восхищенные величием момента, слушая ликующие крики Петра Толмачева, объясняющего, как он догадался изменить суть серебряных пластин, запечатлевающих свет в рамки, и научиться выпускать пойманный свет на волю, а в ту пору уже все гости, радуясь, как дети, плескались в теплых волнах света под восхищенным взглядом Якуба, который сидел на всплывающем к потолку стуле и думал, что время чудес только начинается, и это чудо могло совершить только великое сердце. А свет, всё льющийся и льющийся из кувшина, уже вливался в бурлящий пруд, возвращая вечно хмурым лягушкам первозданную радость жизни головастиков и освещая коряги на дне, и на его поток к дому Толмачевых спешили люди всех рас и народов: русские, украинцы, белорусы, татары, узбеки, уйгуры, скрытные китайцы и корейцы, семья неведомых беглецов из Тибета, неся на руках усохшего, почерневшего от безостановочного течения времени младенца с позеленевшей бородкой — бессмертного страдальца Госарая, и коричневые бенгальцы, которых уже распихивали призраки эллинов во главе с невозмутимым Менандром, который одним взглядом отгонял горных духов, пришедших на свет. Они все сомкнулись кругом вокруг дома Толмачевых, где к проклинающей безумства мужа Ксении подбежала Светлана — светлый ангелочек в белом платьице с кружевами и большими бантами на косичках — и сказала, что Наташа зовет её в пустующую спальню.
Там тоже плескался свет, бесстыже подняв подол Наташи так, что был виден зад без панталон и упругие ягодицы, на которых проступали розовые следы рук Юрия Калмыкова, целовавшего Наташу. «Досадно, дорогая» — молвил Юрий Калмыков, когда Ксения, вцепившись в волосы Наташи, вышвырнула её за дверь и молча указала Юрию на порог. Под гогот и взвизги гостей, которые уже раздевались, чтобы поплескаться в солнечном свете, Ксения, порой всплывая от светоносных потоков под потолок, дотащила Наташу до её спальни, где заперла на ключ, оставив её рыдать от горя и терзаться запоздалыми догадками, что злокозненные духи пакостили ей в те часы, когда в доме чистюля и отличница являла примеры аккуратности и ангельского благонравия, и её проворные руки могут рога у черта украсть, а не то что подбросить карамельное сердечко и платочек в карман красавца.
Светлана стала девушкой в самый неудобный миг семейного скандала, добавив в шум ссоры громкости своими воплями, когда в ужасе подбежала к Ксении, и стала тыкать ей в лицо своими перемазанными панталонами, так что Ксении пришлось прервать ссору с возжелавшей уморить себя голодом Наташей и объяснить Светлане физиологию половой зрелости у женщин. Бесстрашная и сметливая Светлана быстро успокоилась, про себя забористо ругнулась по-китайски и вполне справедливо заметила: «Какая дурацкая природа — истекать кровью, чтобы быть здоровой». И тут же спросила: «Значит, я теперь могу выйти замуж?». Но ей не ответили, потому что всем было не до неё. На следующий день после семейной ссоры томно-бледный Юрий Калмыков пожаловал в дом в ореоле ароматов туалетной воды, в матовом сиянии меланхоличности, и светски протянув Ксении бордовую розу, попросил руки Натальи. Его гордое достоинство и божественный взгляд Антиноя, взращенного пороками и бездельем прирожденного тунеядца, были непоколебимы, когда Ксения, выбирая выражения покрепче и чувствуя в душе садистский жар Болесты, посоветовала ему засунуть розу со всеми её шипами в свою божественную задницу, на которую он выливает утром — весь Софийск это знает через прислугу, да-да, выливает — полсклянки духов, и забыть дорожку в этот дом, потому что хоть их семья простая, и пусть даже безумная, но бездельников и лоботрясов, не способных и копейки заработать, чтобы купить жене корку хлеба, у них не было и не будет.
— Уходи, — подытожила она свой монолог. — Если ещё раз придешь, я тебя пристрелю на пороге.
В своей борьбе с безмерным очарованием Юрия Калмыкова Ксения была одинока, как в начале начал, когда коротала пустоту ожидания весточек любви в уральской станице вместе с изуверкой Болестой. Якуб, для которого в новом доме сложили отдельную комнату, куда снесли все ужасные шершавые талмуды в переплетах человеческой кожи, своим дьявольским провидением узнал, что руины Ковчега проведал Александр, и вдруг пришел в волнение. В ту пору мудрец совсем одряхлел и стремительно терял зрение, и как-то незаметно ступил на путь Госарая, прекратив посещать для купания бурлящий пруд и баню Толмачевых для мытья, а стал смывать покрывающую его старческую плесень в большом корыте, где его настигали приступы старческого склероза, и он застывал в разводах подсыхающего мыла в воде, которая приобретала от его тела грязно-перламутровый цвет, и только заботами Ксении и Наташи бывал из корыта извлечен. Его дыхание уже смердело затхлостью Смерти, пальцы правой руки, перелицевавшей историю всего человечества с мутной холодности фотопластин на диковинные индийские буквы, скрючило навеки, ел он с аппетитом последний раз, наверное, лет десять назад, когда изгнал мертвых, а теперь довольствовался только горсткой риса и овощами, и теперь одряхлел и потерял свою силу, в былые времена носившую его без устали от Шанхая до Стамбула и Аддис-Абебы. Он уже совсем погряз в одиночестве, потому что никто не понимал его заумных речений, которые он начинал на одном всем неведомым языке, а заканчивал на другом, диковинном и тоже неведомом. Но когда казаки-основатели прямо на стуле принесли его в залу, на Якуба снизошло просветление, и он подробно рассказал им о караванных путях, запасах воды в колодцах, урожае трав для прокорма кавалерии, горных селях и снегах на перевалах, которые будут в следующем году, когда русские пойдут на Ходжент, Бухару и Коканд. Когда его спросили, как же он может знать то, что будет через год, Якуб улыбнулся и ответил: «Я познал всё». И потом сказал Петру Толмачеву: «Ты был с Александром у Ковчега» — и по памяти нараспев прочитал несколько стихов из писаний Ноя, которые пахли губительной сыростью и мучили слух, но были совершенно непонятны. А затем приказал, как в далекие годы золотой молодости патриарха: «Отвези меня к Ковчегу на три дня».
И утром грустный, тощий, как глистастый кот, ослик из тех, что скачут по отвесным скалам, как горные козы, потащил легкую плоть Якуба на вершину. Как ни собирала для него сумку с теплыми вещами и вкусной едой Ксения, в дорогу Якуб взял только лепешку и легкий плащ, как будто губительное высокогорье, где шныряли ледяные горные демоны, было не властно над ним. Петр Толмачев спустился со студеных высей вершины, когда Юрий Калмыков уже покинул стены дома, и не застал его следующего визита, уже с отцом и матерью, облаченной в роскошное платье. Дело в том, что среди непроглядно-темной южной ночи, под неумолкающий посвист ветра и нудный плач шакалов вершина коренастой горы окрасилась розовыми сполохами огромного пожара.
Казалось, что вернулись первозданные времена начала, и в разгар ночи Петр Толмачев вновь, как и много лет назад и с той же страстью, что и тогда, гнал белую кобылицу. Он опять карабкался на четвереньках по зловонным цветочным склонам, подгоняемый теперь не волнением мужского жезла перед дьявольскими чарами ведьмы, а страхом и тревогой за друга. Рассвет его застал уже на вершине, присыпанной жестким снегом, где он увидел самый горький снегопад в своей бессмертной жизни: вершину в могильной тишине неторопливо покрывал медленный снегопад из порхающих черными бабочками хлопьев золы, в которую обернулась гигантская колыбель рода человеческого. Окутанный дымами, закопченный и опаливший бороду Якуб сидел на камне, как трухлявое изваяние старости, и даже не взглянул на него. «Я выложу на вершине большой крест из белых камней, чтобы все знали что здесь спасся Ной» — стихийно, как он делал всё в жизни, дал обет Петр Толмачев. «И назовут люди эту гору Крест Петра, а Софийск станет городом высоких домов, где твой потомок остановит Смерть» — приоткрыл в ответ краешек будущего Якуб. Его прекрасные глаза сияли. Подавленный свершившимся фактом, что больше нет Ковчега Ноя — источника всех чудес, его грозного идола, который одним фактом существования своей тысячетонной туши оправдывал все его бредни и безумства, бывшие детскими шалостями перед подвигом костлявого Ноя — Петр Толмачев ни о чём не вопрошал Якуба. Он, истекая слезами от дыма и золы, впился взглядом в рассветный пожар над огромными заснеженными вершинами, думая, что надо изобрести помпу времени, чтобы с её помощью, создав вакуум настоящего во времени, втянуть в него прошлое с целехоньким Ковчегом и вновь поставить его здесь. «Пошли домой, холодно» — сказал Якуб, который, натыкаясь в летописи Ноя на самого себя, чувствовал не гордость, а стыд и сожаление, что он попал в позорное и горькое писание, где на крупицу золота приходилось шесть пудов кровавого дерьма, но только мысль: «Половину себе, а половину Божьей истине. Так должно быть» — заставила его совершить предначертанное на очередной пронумерованной фотопластине.
Утратив Ноев Ковчег, Петр Толмачев перестал есть. Перестал пить. Перестал спать. Забывал справлять нужду. Ксения рассказала ему, что вновь приходил наглый Юрий Калмыков с отцом и матерью, и ей пришлось отворить дверь перед достойными родителями и даже угостить их чаем и сладостями, но на просьбу отдать Наташу замуж, она вновь твердо и непреклонно ответствовала, что Юрию Калмыкову сперва надо взяться за ум и занять прочное место в жизни, и только потом надо думать о женитьбе. Во время своего монолога она не раз отлучалась проведать замки в комнате запертой, грызущей собственную косу Наташи, зная, что её сумасшедшие дети, взращенные среди безумств, способны на всё.
Но Петр Толмачев не слышал жены. Он всецело отдался своему горю и фантазиям и проводил дни и ночи во дворе, где без устали толок землю сапогами от забора до забора, и согбенный грандиозностью новой бредни, размышлял вслух о помпе времени, чтобы вернуть Ковчег, подкрепляя себя воспоминаниями-выкриками записей Ноя о великом космосе, где время и пространство тянутся и сжимаются. Ксения даже пыталась связать его, чтобы накормить через воронку, как гуся, но не смогла справиться с бычьей силищей мужа, стряхивающего её с плеча, как белку. Судьба издевалась над ней, потому что все её каторжные труды по постройке нового дома, чтобы все её близкие обрели в нем покой и счастье, привели только к тому, что дом стал сборищем сумасшедших. Запертая Наташа швыряла тарелки с супом в стены и не раз пыталась вышибить дверь. Светлана, вышедшая из мира детства в терзания девичества, то смеялась, как злая дурочка, то плакала, и часами не отходила от зеркала, изучая свое лицо. Аппетит она тоже потеряла. Якуб, так и не смывший с лица сажу Ковчега, успокаивал страх Ксении за мужа безумными речениями, выкрикивая: «Не бойся, он не умрет. Он бессмертный». Тихий и прилежный Андрей, отличающийся вежливостью и молчаливостью, напоминал кощунственную пародию на Якуба, сотворенную из светловолосого ангельского мальчика, потому что не разгибаясь перелистывал учебники университетов, над которыми в свое время сходил с ума Петр Толмачев. Александр после пережитой раны стал пугать Ксению, ибо в дни страданий резко обозначилось его сходство с отцом — те же стальные монгольские скулы Туран-хана, властные губы и бездонные глаза, вдруг увлекшие Алексея Толмачева, который просто преследовал старшего брата, прислуживая ему. В довершение всех бед Юрий Калмыков, побледневший и исхудавший от терзаний любви, стал бродить ночами под окнами, изводя всех печальными гитарными переборами, так что измученной и разъяренной Ксении пришлось пригрозить оборвать его концерты пистолетом. Алексей, единственный в этой странной семье зачатый в любви, был человечен и носил ароматные записки Наташе, и сострадая отцу, навещал его в часы бредовых метаний во дворике. Петр Толмачев не замечал сына, ошеломленный грандиозностью очередного замысла, и как человек, вынужденный объять необъятное, полностью ушел в себя, не замечая промозглых ноябрьских ночей и холодных ветров, льющихся с вечных снегов большого хребта, на склонах которого светлячками копошились горные духи. Он ничего не видел и не слышал из того, что творилось по сторонам, а всё бормотал и бормотал, и рисовал на глине огорода мудреные математические формулы. Он так ушел в себя, что его деду, Петру Толмачеву, пришлось дать ему подзатыльник, чтобы он узнал дорогого гостя, пришедшего из страны мертвых. Его привела Болеста, которая, несмотря на свои садистические наклонности и муки небытия, была женщиной сердечной и решила спасти патриарха от безумия. Петр Толмачев был поражен, как исковеркала смерть отважную плоть его дедушки, даже не узнал его сразу, пока не увидел обожженную дыру от пули напротив сердца, простреленного ему на смертном одре. Теперь Петр Толмачев-старший был седовласым высоким старцем с лицом, изглоданным тоской небытия, утомленным стылой страной мертвых настолько, что он мечтал о подлинной, бесповоротной смерти, которая где-то есть, но мертвецу надо очень постараться, чтобы найти её. Но дух знаменитого воина не угасал в дедушке, и, обняв внука, он тут же присвистнул от восхищения, увидев «крылья казака» — боевых жеребцов легендарной ахалтекинской породы — и указав на бесподобного коня Александра безошибочно заявил: «Это конь царя». Они, дед и внук, волновали друг друга воспоминаньями до утра, а на рассвете Петр Толмачев-старший сказал внуку, что началась война со среднеазиатскими ханствами, и повелел идти в поход, потому что он чистокровный казак, и его дело не поворачивать время вспять, а воевать за Россию, даже если она этого и не хочет. Так Петр Толмачев разом вернулся с высей иллюзий на землю грешную, к удовольствию Болесты, которой уже через час наскучил мужской разговор деда и внука, и она ушла поболтать с Наташей.
В ту пору в Софийск наконец-то приехал назначенный из Петербурга градоначальник Иван Тарасенко — обрусевший украинец из Гатчины. Одетый в сияющий позументами нарядный мундир, и держа в руках тяжелую трость с набалдашником, он въехал в Софийск в ту пору, когда среди ноябрьской промозглой прохлады вдруг вернулась жара, спутав времена года, и из земли полезли сколопендры, черные сверчки, огромные тараканы и целые полчища огненно-рыжих скорпионов, а ночью через весь Софийск прополз огромный дракон с берегов Алаколя. Увидев его в окошко, градоначальник Иван Тарасенко подпер двери и похоронил себя заживо от этого ужасного мира, где с потолка на треуголку падают скорпионы, а между сонных домов проползают монструозные ящеры. Утром он всё же вышел к жителям Софийска и не увидел здесь ни одного русского лица. Перед ним стояли все основатели Софийска, чистокровные казаки и беглые крестьяне, ещё два десятка лет назад оберегавшие старые рубежи империи, но ослепленный испугом Иван Тарасенко видел только густой загар на лицах, азиатскую пыль на ресницах и бровях, обонял экзотические запахи джиды и типчака, и несмотря на чистейшую русскую речь был уверен, что разговаривает с дикими инородцами, увешанными оружием. А они действительно не походили на медлительных русских мужиков с Оки и Клязьмы, и тем более были окружены огромной толпой узбеков, дунган и китайцев, которые из-за жары поднимали полы халатов, обнажая узловатые ноги. Да, война со среднеазиатскими ханствами началась, а он действительно градоначальник, поведал Иван Тарасенко и поспешил укрыться в доме, став с той поры, к всеобщей радости, фигурой власти чисто декоративной, позволявшей Софийскому житью-бытью течь по-старому. Позднее стало известно, что он пишет письма сибирскому генерал-губернатору с просьбой прислать регулярные части солдат с артиллерией (это против драконов) и обращает в них внимание на то, чтобы солдаты жили на строгом казарменном положении, дабы не заразились мятежным, вольным духом от местного населения, которое в Бога не верит. От прислуги узнали, что Иван Тарасенко не ложится спать, не окружив постель черным кругом веревки из овечьей шерсти, и перепоясал свое тело такой же веревкой, чтобы отпугивать скорпионов и ядовитых пауков.
Колпаковский, уже бригадный генерал, прислал с Иваном Ветровым сообщение, что Софийск находится на военном положении — первый раз в его истории, но далеко не последний. Предписывалось поставить посты за городом и на его улицах, усилить пост на перевале Железные врата, ввести комендантский час и безжалостно пороть плетьми его нарушителей, заковывать в кандалы всех подозрительных и смутьянов, и если этого потребуют обстоятельства, вешать в присутствии градоначальника и местного священника. Даже не верилось, что эти инструкции написал всепонимающий Колпаковский. «Как же, — прокомментировал их Петр Толмачев. — Будем мы здесь казнить несчастных караванщиков. Мы люди мирные и живем так мирно, что нас даже Смерть не нашла, и какого черта надо приманивать её к домам, где живут наши дети». Поэтому только провели казачью сходку, где составили две сотни, должные участвовать в походе на Коканд, и выбрали походным атаманом Петра Толмачева. И вернувшись со сходки домой, он сказал нечто невероятное:
— Вот те на. Юрка Калмыков, тот, что нашу Наташку тискал, вольноопределяющимся идет с нами на Коканд. Офицером решил стать.
И прежде, чем Ксения хорошенько успела обдумать эту новость, из-за запертой двери в спальню Наташи раздался ликующий вопль девушки, тотчас сообразившей, что теперь-то Ксении нечем будет возразить, когда Юрий Калмыков вновь попросит её руки. И действительно, в следующий же день принаряженная чета Калмыковых, сопровождаемая целым облаком парфюмерных благовоний, идущих от их почтительного сына, была на пороге, и Ксении ничего не оставалось, как принять их и угостить засахаренными фруктами из собственной пекарни — в то время она расширяла производство и открыла небольшую кондитерскую. «Мой трутень напомаженный вместо того, чтобы пудриться и мазаться, наконец решил делом заняться» — скрипя ремнями грубой портупеи начал свою речь провинциального офицера Калмыков-старший, но жена упрекнула его в солдафонстве, и тот, смутившись и подбирая слова, рассказал, что его сын решил отправиться вместе с казаками в кокандский поход вольноопределяющимся, где после первых боев получит офицерское звание и по окончании войны будет служить в Софийске в корпусе пограничной стражи, где место ему обеспечено, потому что пограничников в этом краю будет возглавлять он сам, Калмыков-старший, скоро получающий звание подполковника. Помимо уважения к погонам офицера в диком поле, служба в пограничных частях очень выгодна, потому что половина задержанной контрабанды отходит взявшему её отряду, и пограничники самые богатые офицеры в российской армии, за исключением офицерского состава полков старой гвардии, этих лощеных педерастов, которых вешать надо без суда на собственном… Но тут супруга опять упрекнула Калмыкова-старшего в вульгарности, и он, покраснев и волнуясь, попросил отдать Наташу за своего сына. На этот раз Ксения не возражала. Но, заметила она, мужчине подобает вводить жену в собственный дом, поэтому спешить со свадьбой не следует, а надо подождать, пока Юрий Калмыков благополучно — на все воля Божия — не вернется из кокандского похода, и став офицером, не построит себе дом, куда жену ввести не стыдно. Это была утонченная, прямо-таки иезуитская форма отказа, сделавшая бы честь канцлеру империи князю Горчакову. Калмыков-старший с тихой яростью заметил, что война может затянуться на годы — вон, на Кавказе с Шамилем сорок лет воевали — и, быть может, невеста состарится в девках до победы, к тому же женатые воины сражаются гораздо разумнее и осторожнее, но Ксения ответствовала, что она верит в мужество казаков, которые какого-то вшивого кокандского хана в три дня разгромят и порадуют Россию очередной победой. На том и решили.
Петр Толмачев не участвовал в этой беседе, он за станицей выбирал для похода лучших лошадей из казахских табунов. По своему возрасту и положению отца многочисленного семейства он мог не участвовать в походе, но забурлившие воспоминания о среднеазиатских странствиях сделали его самым страстным и деятельным участником этого предприятия. Он сам не ожидал от себя такого азарта, и не знал, что ему, как и любому русскому человеку, мечталось пойти на юг и смять три черных гнезда работорговли: Бухару, Коканд и ещё Хиву, где несколько лет назад с помощью англичан совершили переворот, зарезали русского консула и стали вольготно торговать русскими рабами. Сомнений не было — эта война, назревавшая десятилетиями в уральских и приволжских деревнях, опустошенных набегами кочевников, которых натравливали ханы и укрывали их же от ответных расправ казаков, была нужна, и эта уверенность, подкрепленная наказом деда, наполнила Петра Толмачева юношеским энтузиазмом. Но возбужденный и помолодевший Петр Толмачев, придя домой и только узнав, что Наташа и Юрий Калмыков поженятся, сам растворил двери её спальни, превращенной было в камеру любовных терзаний, и даже забил в замок гибкий гвоздь в знак мира, чтобы эта дверь никогда больше не затворялась, на что Наташа, разом оправившаяся от горя, заметила, что это напрасно.
Но несмотря на возвращение из мира безумных идей Петра Толмачева и воскресение к жизни Наташи, жизнь смеялась над мечтами Ксении, чтобы её дом был самым дружным, крепким и счастливым на весь край на запад от перевала Железные врата. Светлана, эта чистюля и отличница, которая раньше была тише мышки и обладала недюжинным талантом нравиться всем людям, вдруг обнаружила свой норовистый, злобный нрав. Она отказалась от всех домашних дел, стала запираться в своей комнате, где развела необычайную грязь и густую бахрому паутины по углам, и чуть что не ладилось, стала выкрикивать такие китайские словеса, что однажды услышав их проходившие мимо дома китайцы пришли в ужас и негодование и заявили, что ни одна девочка в срединной империи не позволит себе таких выражений, которых даже пьяный моряк постыдится. С Наташей она не разговаривала и, казалось, не замечала её. Ксения всё понимала, но не вмешивалась во вспыхнувшую вражду падчериц.
Вечерами, распространяя дивные ароматы цветочных полей Италии, являлся Юрий Калмыков, пред которым отворились двери. Он всегда преподносил подарок невесте и будущей теще, наполняя полки дома прекрасными, бесполезными и очень похожими на дарителя миниатюрными лилиями и розами богемского стекла; изящными китайскими статуэтками размером с наперсток; нафаршированными мышьяком и опилками тушками желтых канареек и волнистых попугайчиков, и невероятных крохотных колибри с крыльями мухи. Но столь изысканная щедрость и волнующая томность жениха не трогали сердце Ксении, которая не спускала с него глаз и позволяла встречи только в большой гостиной, где отворяла окна, чтобы не было сплетен и пересудов, и занимала наблюдательное кресло у камина, полная решимости отравить радость свиданий холеному красавцу. «Мама, — подтрунивала Наташа, которой позволялось только сидеть на диване рядом с женихом. — У тебя бублики подгорают». Её пылкость нрава и страстность всегда находили лазейку в сонной и чопорной атмосфере вечерних визитов, да и сама природа юга чудес явно благоволила молодым шалостям. Стоило Ксении отлучиться на минуту, как могучий подземный толчок потряс весь Софийск и захлопнул дверь в гостиную так, что её заклинило, перекосив, да так, что даже жалобный скрип диванных пружин, расплющенных толчками, был едва слышен. Наташа сама впускала в дом Юрия Калмыкова, задерживаясь в прихожей, и когда Ксения спохватывалась, что прошедшего времени более чем достаточно, чтобы снять сапоги и положить фуражку на полку, она всегда заставала жениха и невесту за жаркими поцелуями в потемках. А стоило им войти в гостиную, как все лампы разом гасли, как будто их задували невидимые призраки эллинов, и Ксения убедилась, что Наташа обладает прямо-таки кошачьим зрением, увлекая Юрия Калмыкова в укромные уголки, пока мачеха возилась с керосиновыми лампами, вдруг по-ослиному упорно не желающими гореть.
Но эти фокусы, рожденные между проворных и похотливых девичьих пальцев, и даже сотрясения земли не останавливали решимости Ксении не дать себя провести, и она старалась не отходить от молодых ни на шаг. Сама того не зная, она мешала ещё и Светлане, которая с блаженной истомой окуналась в ароматы лаванды, растекающейся по дому, и ждала своего мига, особенно с той поры, когда в кармане казачьей шинели без погон оказалась любовная записка, буквы которой не походили на полуграмотные каракули невесты, а были написаны скошенным, бурлящим почерком, где буква «А» была подобна проснувшемуся свирепому вулкану и говорила о непреклонной, яростной решимости характера. Но Юрий Калмыков, ничего не смысля в графологии, не принимал Светлану всерьез, считая её настырной девчонкой, и когда она его подкараулила по пути к дому, он достаточно резко ответил худощавой, вытянувшейся девочке:
— Ты сперва подрасти, а потом глазки строй.
Светлана всю ночь проревела от унижения и поклялась отомстить Наташе. В ту пору Петр Толмачев приходил домой хмурый и озлобленный, потому что на него обрушился густой ливень насмешек и неверия, когда он рассказал, что на вершине коренастой горы находился Ноев Ковчег, да только Якуб, видимо, рехнувшийся от старости, взял и спалил его. Все жители Софийска знали, что в городишке живут, наверное, самые нерадивые и грешные христиане во всей Российской империи, с которыми даже такому могучему пастырю, как поп Батыр, не совладать, и не очень-то стремились бороться со своим духовным падением, благоденствуя в грехах и сладких пороках, подогретых до нужной температуры жарой юга чудес, но в Бога здесь верили все, как один, и даже неграмотные не сомневались в истинности святого писания и авторитете отцов церкви. Все прежние чудачества Петра Толмачева, от возни с яйцами драконов до закупорки в горшки солнечного света, вполне доброжелательно принимались разноплеменным населением Софийска, но такое утверждение, пахнущее серой дьявольского кощунства, разозлило всех, и на патриарха посыпался град насмешек. Ему никто не верил. А тут ещё поп Батыр, прознав, что утверждения Петра Толмачева напрочь отрицают непоколебимый Ветхий завет, пригрозил ему анафемой, и неизвестно, на что бы ещё решился могучий пастырь, но настал день казакам уходить в поход.
— Теперь ты старший в доме. Береги всех, — сказал Петр Толмачев Александру, отправляясь на Коканд.
Но Александр по-своему воспользовался полученной свободой. Запустил руку в шкатулку, где хранилась семейная касса, купил книжку с пьесами Шекспира и седло с серебряными звездочками, оседлал аргамака и умчался в степь, сказав, что хочет посмотреть мир. Нежданно-негаданно самым старшим мужчиной в доме оказался Алексей Толмачев. Он родился в густой снегопад перед нашествием мертвецов, а зачат был в любви под вздохи-стоны дракона, и фактом своего рождения привел Ксению в сильнейшее замешательство, потому что все девять месяцев она ожидала двойню, чувствуя в чреве барахтанье двух пар ручек и ножек, притом таких бойких и беспокойных, что её порой трясло. А повитуха показала ей только одного крупного младенца с увесистой мужской сутью и сказала, что это всё. Ясно помня, что в ней копошилась двойня, Ксения еще несколько дней ожидала новых схваток, заглядывала под кровати и матрасы и строила самые фантастические догадки и предположения, которые своими нелепостями и безумием превзошли все бредни Петра Толмачева. Изведясь, Ксения начала проявлять признаки сумасшествия, потому что ночами ей мерещилось, что на полу лежит потерявшийся младенец-близнец, на которого вот-вот наступят грубые домочадцы, и бог знает, чем бы закончились эти навязчивые видения, если бы дом не заполонили мертвецы и не усыпили её разум, который после счастливого пробуждения избавился от этого наваждения. Но подозрения, что с младшим сыном что-то не то, не покидали Ксению даже тогда, когда все уже сочли Алексея идиотом, ибо до пяти лет он не вымолвил ни слова, а заговорил только в пять лет отборной похабщиной, объясняя, что он проделывает с соседской девчонкой-сверстницей, которая лежала под ним, задрав рубашку. Но она зашла в тупик, обнаружив, что посидев день рядом с Якубом, пятилетний мальчик научился читать и писать, и даже тут же сочинил смешной стишок про козу, заблудившуюся в березовом лесу, что полностью снимало с него все подозрения в идиотизме, тем более что из этого сердца Азии до ближайшей березовой рощи было две тысячи верст. Но когда у них гостил Тавакал и другие родственники Якуба, приехавшие зарезать его, Ксения попросила малыша почитать гостям, он долго смотрел в книгу и медленно и невнятно пробормотал, что читать не умеет. Как будто два существа — идиот с огромным членом и непоседливый умница-проказник — боролись за это крепкое тело с широкими плечами и полными ручками и ножками, и в постоянных атаках не могли победить друг друга, приводя мать в отчаяние, когда книжки, которые час назад просило у неё умноглазое, проворное существо, вдруг оказывались подставкой для лепешек из смрадных какашек, которые, пузыря слюни, лепил идиот, затем подползший к Наташе и неожиданно укусивший её между ног, за что могучий девичий пинок отшвырнул его на стену и вернул разум и проворство. Эти непредсказуемые перемены в одном ребенке невольно подтолкнули Ксению к горестному выводу, что вынашивала-то она двоих: могучего туповатого бугая, как её позабытый жених Степан, даже более мужественного и тупого, и проворного веселого насмешника и жизнелюба — но по какой-то очередной нелепости, возможной только в этом мире, перед родами они объединились в одном ребенке, и теперь не могут в нём ужиться.
Эта огромная разница между живущими в одном Алексее братьями особенно проявилась в ту пору, когда из Китая вернулся Петр Толмачев, и в Софийске открыли школу. Несомненно, что Алексей, который к тому времени перечитал всю домашнюю библиотеку, которую сам же не успел изорвать на кривоватые бумажные кораблики во время регрессий идиотизма, в школу бы пошел, но эта губительная двойственность природы, могущая привести к грандиозному конфузу, уберегла Алексея от школьной парты и розог косого Ивана Селивестрова, и его обучением занялся сам Петр Толмачев. Видимо, горячая энергия отца совсем потеснила идиота в его сути, и Алексей легко и быстро впитал в себя европейские языки, бредни о мотоциклах будущего и о разноцветных звездах, и повествования о драконах, губящих огромные железные корабли отвратительных европейцев, когда они врезаются в задремавших на водной глади чудовищ, которых — придет день — неистощимый разум человека сумеет приучить и использовать на благо людям. Лишь однажды брат-идиот, придавленный гнетом книжной учености, сумел явить себя: однажды Алексей, придя в сарайчик, помочился на собственноручно сделанную Петром Толмачевым карту Африки с нарисованными на ней слонами, носорогами и жирафами, и посмеиваясь, проткнул металлическим пером руку пришедшему на урок Александру, но к вечеру обрел разум и вымаливал у брата, истерзанного ночью с Лизой, прощение. Но даже постыдные уступки идиоту не помешали ему запомнить уроки отца на всю жизнь, и когда Петр Толмачев погряз в очередной химере постройки звездного флота и вновь забросил детей, Алексей воспылал любопытством к Якубу, и опередив время на полтораста лет, захотел прочитать его таинственные писания. Он был так настойчив и прилипчив, что вселенскому мудрецу пришлось потесниться и впустить крепкого ребенка в свой магический круг, в котором мирно уживались и прошлое, и будущее, и из глубины которого, если стряхнуть с себя ежеминутную суетность и подумать о вечном — ибо только человеку дано прозреть вечное, да часто забывает он об этом — если присмотреться, можно было видеть белые вершины и небесной России, которые Алексей вновь увидит, когда обледенеет его лицо на перевалах Гималаев, и стоявшую рядом небесную Сербию, и оставленную Якубом Шабалу, и Атлантиду, а засыпавший чудодея вопросами Алексей узнал, что странные буквы на листах — это кшарохти, древнеиндийское письмо, а язык его санскрит, но читать свои сказки Якуб отказался. «Рано» — сказал Алексею этот навевающий грусть мудрец. Но он не возражал, когда Алексей рылся в талмудах и пергаментах, где среди непонятных строк было много интересных картинок: худые старики с седыми бородами, загадочные звери, голые белые женщины с черными бровями. Алексей спросил его, разве не стыдно рисовать в книжках голых женщин? «Природа безнравственна» — ответил Якуб, и совсем скоро Алексей познает это утверждение на собственном опыте. Дверь была приоткрыта и проходившая в тот миг мимо Ксения тоже услышала эти слова и почему-то их запомнила.
Но до своего грехопадения Алексей ещё немало просидел рядом с Якубом, вслед за Александром и Наташей выучившись болтать на реликтовом языке горных ариев, и всё же выучил санскрит и приступил к чтению древних манускриптов. Они оказались столь непонятными и скучными, что его очарованию наукой и книжной мудростью пришел конец. Но Якуб не разочаровал быстро растущего и крепнущего мальчика, и он на веки вечные, даже в предсмертной агонии будет помнить грузного широкоплечего старика с синими глазами, которые иногда ни с того, ни с сего вспыхивали так ярко и молодо, что светились во тьме. Алексей сбережет это воспоминание и передаст его всему потомству, чтобы свет этих магических глаз стал всем им верным маяком истины в грешном и быстро оскудевающем мире.
Из этого добровольного заточения его вызволил отец Геннадий. Алексей с первого взгляда влюбился в попа Батыра, но это была не христианская любовь к служителю Церкви, благодать которого восходила через длинную цепочку рукоположений к святым апостолам, и не была христианской любовью к человеку, а было подлинным восторженным язычеством, обожествляющим в человеке живую силу на земле. Но с тех пор он покончил со своим затворничеством, и обосновался в фанзе тайпинов, превращенной в церквушку, где стал прислуживать на богослужениях, петь в церковном хоре, звонить в колокола и собирать свечные огарки в большую корзину, чтобы поп Батыр, экономивший каждую копейку на гигантский храм, перетопил их в новые свечи. «Богомол» — дразнили пропахшего воском Алексея Толмачева. «Гляди-ка, мы вырастили святошу» — посмеивался Петр Толмачев. Но сердце Ксении возрадовалось, что вопреки всем упрямым законам природы, согласно которым яблоко от яблони недалеко падает, в семье наконец-то вырос подлинный христианин, который не унаследует склонности к цирку, пышнозадым французским шлюхам-наездницам, бредням пророчеств и драконам, и жена которого наконец-то станет счастливой женщиной. Но Алексей Толмачев, который между церковными службами и перетопкой воска в новые свечи изучил Евангелие и неплохо поднаторел в богословии, так что мог бы участвовать в теологических диспутах с еретиками, если бы они были в этой безбожной дыре, за неимением цирка увлекся борьбой. Вначале он ходил восторгаться бесподобной силой попа Батыра, вминающего противников в землю. Потом не пропускал ни одной борьбы, где вопил от восторга захватов и бросков, и могучих и натужных кишечных выхлопов силачей среди толпы зевак и бездельников. Здесь же устраивали и собачьи бои, стравливая огромных волкодавов с обрубленными ушами — алабаев — проводили петушиные бои и другие не менее экзотические азиатские единоборства, ловко вытряхивая из зевак золотишко среди шума и гама. Для самых азартных в этом жизнерадостном жарком крае даже придумали диковинное и тупое соревнование, кто дальше плюнет: двое поспоривших становились рядом и изо всех сил плевали вдаль, и тот герой, чья слюна летела дальше, получал деньги противника. Алексей пропадал там день и ночь, научившись хорошо разбираться в боевых статях волкодавов и ярких петухов с подстриженными воротничками, и прознал все секреты жульничества устроителя боев. Вот тогда-то этот смышленый мальчик проявил склонность к купанию в море азарта и порока, и сам будучи ещё невинным, среди прожженных игроков и шулеров насмотрелся и наслушался такого, что впоследствии, когда он сам пошел по этой порочной дорожке, то не нашел в ней очарования новизны и ничему не удивлялся. Он научился курить, стал попивать вино и выучил арго шулеров на узбекском, уйгурском и китайском языках, и в ту пору уже обзавелся первыми деньгами, потому что стал участником афер владык игр. Но бывало и так, что он переживал настоящие откровения. Так он узнал от вдруг зарыдавшего в уборной шулера Касыма, что тому надо срочно пойти к ишаку, пока его не доконала скверная болезнь.
— А зачем? — удивился Алексей Толмачев.
Так он узнал об уникальной азиатской панацее: заболевшему стыдной болезнью, которую приносят дурные женщины, надо проведать ишака, и тогда целебная сила копытного вытянет из организма всю хворь. Такая экзотика сильно взволновала мальчика, всё ещё робеющего женщин, и он не удержался, чтобы в ближайший вечер не проведать сарай. С того дня он ежедневно навещал ослиные стойла, возлюбив этих кротких, неприхотливых животных. Он носил любовные записки Юрия Калмыкова запертой Наташе и относил обратно её каракули из сострадания к измучившейся сестре, а не из-за денег, которые предлагал ему Юрий, потому что в ту пору уже сам зарабатывал столько денег, что мог жить безбедно и содержать семью, если бы надумал жениться, ибо заблистал на петушиных боях со своими питомцами, которых лелеял и тренировал день и ночь. Но когда Ксения узнала, что её сын стал петушатником, она, побелев от ярости, приказала ему бросить это постыдное занятие лжецов и мошенников. Зная крутой нрав матери, Алексей, не споря, распродал своих питомцев и на время замкнулся дома, вдруг ни с того, ни с сего проникнувшись интересом к такой необычайной в Софийске науке, как энтомология, и завел в своей комнатке десятки крохотных клеточек с огромными лиловыми богомолами с устрашающими желвами. Ксения, недолюбливающая всю эту жесткокрылую восьмилапковую фауну, брезгливо морщилась, слыша из комнаты сына нескончаемый хруст пожираемых виноградных листьев, но смирилась, не зная, что бои богомолов на Востоке не менее популярны чем петушиные, и щедро набивают серебром карманы её талантливого сына, в котором до поры до времени спит идиот. Подобная беззаботная жизнь вполне устраивала крупного обаятельного подростка, но когда он ощутил себя старшим в опустевшем после ухода на Коканд казаков доме, то он решил окончательно стать мужчиной.
Теплым и сырым вечером, оставив женщин в доме тосковать — Ксению по неуемному Петру Толмачеву, а по утонченному Юрию Калмыкову Наталью и Светлану разом, он направился в бордель Лизы, чувствуя, как из-за волнения густой пот течет ручейками из подмышек. В большой зале, среди мерцания десятков свечей он присмотрел молодую русую девушку из новеньких, худую, большеглазую, расторгавшую его мелкими пепельно-русыми кудряшками волос и длинными ресницами. Он подошел к ней, сжимая во влажной ладони цену позора — серебряный рубль — но от дохнувшего на него вдруг аромата полевых цветов опешил и потерял голос. Но девушка оказалась искушенной и, забрав у него деньги, повела за собой в полутьму второго этажа, где по сторонам коридора было много маленьких комнатушек с зеркальными потолками и дешевыми серыми свечами. И тут-то тревога разума в этом волнительном деле, где разум не главное, перешедшая в настоящую панику, когда девушка сбросила с себя одежды и совсем рядом, только руку протяни, оказались трогательные выпирающие ключицы, изящный частокол ребер, светлый пушок лона и маленькие сучьи груди, сыграла с Алексеем доброю шутку — с воплем ликования, подавленный годами учебы и бойцовым шулерством, идиот явил себя миру не знающей колебаний и неуверенности разума восставшей мужской плотью, один вид которой поверг девушку в панический восторг. Она была родом с Волги и попала в Софийск, прибившись к веселым и щедрым купцам, отправившимся на Восток, и боялась Азии, особенно ужасающих землетрясений, россказнями о которых запугивали её шлюхи, но сейчас впервые поняла, как восхитительно-великолепны оглушающие сотрясения на смятой постели под тупой, но настойчивой силой без мысли, исполинскими нажимами погрузившей её в сладостную тьму, где мерно вспыхивали яркие вспышки томительной боли и счастья, говорившие, что она не умерла и не попала в рай, а обрела рай на жалобно скрипящей, залитой потеками похоти постели.
С того дня Алексей Толмачев ежедневно наведывался в заведение Лизы, где продажные женщины с горящими вожделением глазами рассматривали его потрясающую мужскую принадлежность, восклицая: «У ишака короче!». Они восхищенно смеялись, когда он с бессмысленностью идиота поднимал им гири или балансировал полуштофом водки на своем великолепии, и все, как одна, твердили, что он может к ним наведываться в любое время, даже без денег. «Ты позор нашей семьи, — орала Ксения, когда его широкие плечи проступали в предрассветной тьме порога. — Ты погубишь себя и накличешь кару Божию на наш дом». Но она позволяла ему всё, потому что была обессилена любовью к сыну и чувствовала, что если даже сумеет совладать с умным проказником, то с идиотом ей точно не справиться. Но её предупреждения, порожденные даже не недюжинным жизненным опытом, а предчувствием, были напрасны, и Алексей предавался разврату душой и телом до той поры, пока не обнаружил что заразился.
Он не унывал и, наивно веруя в азиатские суеверия, стал вновь посещать ослиные стойла, ожидая мгновенного и чудесного исцеления, но несколько дней спустя, не выдержав страданий, стал пить мочегонные настои, не прекращая своих ночных походов к ослицам. В бордель он больше не хаживал, и заскучавшие без огромного цилиндра юного любимца шлюхи прислали к нему Паучиху, приглашая на закрытые для посторонних увеселения, куда приходили вполне добропорядочные женщины из городка, но Алексей сослался на занятость. В те унылые зимние месяцы дом Толмачевых согревался только редкими вестями с разгорающейся войны: казаки взяли то Чимкент, то Ходжент. Алексей Толмачев в одиночестве боролся со своей болезнью, потихоньку проникаясь ненавистью к ослицам и ослам, которые, несмотря на всё его старание, не могут его излечить, и с ужасом думал, что как ни живи всухомятку, избегая даже лишнюю кружку воды выпить, всё же надо дважды в день посещать смрадную полутьму уборной, обернувшуюся для него камерой пыток, откуда он выходил бледный и покрытый страдальческими каплями пота. Но душой он всё ещё оставался чист, поэтому страдал от стыда и скрывал свою болезнь, совершая подвиг долготерпения. Ксения, отводившая тревогу за Петра Толмачева в яростном труде, даже умилялась неожиданному домоседству сына, часами просиживающему с истрепанной книжкой — и всегда в одной и той же позе, чуть раздвинув ноги — у горящего камина, и пребывала в счастливом заблуждении до той злосчастной ночи, во вторник семнадцатого февраля, когда горя болезненным жаром Алексей очнулся от лихорадочного сна — ему снилось, что голые шлюхи нагрянули из заведения в комнату и сажают на его суть красных, как говядина, скорпионов, вонзающих в него зазубренные клещи — и обреченно понял, что как ни мучай себя жаждой, мук зловонной уборной ему не избежать. Он уже доверился немой Паучихе — она была на все руки мастерица — и теперь перед каждым походом в уборную за полчаса пил настойку мака, обволакивающую его сонным дурманом и помогающую забыться, но на этот раз, сгибаясь от режущей боли перед заплесневелой мерзостью круга, Алексей испытал желание утопиться в нечистотах, потому что выжимка из зерен мака уже не спасала от боли, а возня с ослами оказалось дурацким суеверием неотесанных мужланов, неспособным даже насморк вылечить, тем более выжать из воспаленного мочевого пузыря хоть каплю. Он тонул в собственных слезах, омывавших его побелевшее до оттенка гипсовой статуи лицо, выражавшее страдание, тихонько подвывал, как сука, рожающая большеголовых щенят волкодавов — он видел это, когда собирался разводить бойцовых собак — но так и не разрешившись от муки, стискивая и переминая в руках то, что, оказывается, кроме наслаждения может мучить стыдом и болью, приполз в дом, где его уже поджидала Ксения, вдруг проснувшаяся в тревоге и бросившаяся к дверям, которые поскуливая и согнувшись, распахнул Алексей. Ксения, всё поняв с первого взгляда, действовала решительно и энергично — через миг на неоседланной лошади умчалась к дому фельдшера и тут же привезла его, полуголого и сонного, с тяжелым медицинским саквояжем и ошеломленного волей рыжеволосой женщины. Сама стискивала руки сына, когда фельдшер, не слушая воплей, вкручивал прямо в великолепного зверя гибкую трубку, а когда из неё закапала в кувшин осклизлая, пахнущая дурной кровью и гноем моча, она молча и внимательно выслушала исповедь Алексея Толмачева, решившего, что врать врачу нельзя, и рассказавшего обо всем: и об ослиных стойлах, и об особой зале в заведении Лизы, куда приходят танцевать голыми вполне добропорядочные домохозяйки Софийска, и о наркотической настойке. Фельдшер, вздыхая и посмеиваясь, назначил ему нормальное, правильное лечение, и через несколько недель Алексей был здоров и публично ославлен на весь Софийск, как венерический и любовник ослов. Страдая от позора, он даже нос из дома не казал, но когда в Софийск приехал офицер-разведчик Генерального штаба Дмитрий Воронин, выряженный в невинное обличье чудака-географа, и Алексей узнал, что он ищет попутчиков, чтобы открыть дорогу в Индию, он упросил взять его с собой. Его странствия по Индии затянулись на несколько лет, возвратясь после которых во взбудораженную русским вторжением Среднюю Азию, Алексей пошел служить в погранстражу и остался на новых южных рубежах Российский империи, где стал грозой контрабандистов.
Но блистательные перипетии собственной героической судьбы никак не утешали Алексея, когда он коротал время беседами с вырастающей в сероглазую красавицу Светланой, которая взяла на себя уход за братом и незаметно и сноровисто, без всякой помощи духов навела вокруг выздоравливающего прямо первозданную чистоту и из-за его слабости и беспомощности полюбила его всем сердцем, больше всех кукол Наташи, доставшихся ей по наследству. «Видишь, до чего блуд доводит, — порой говорила Ксения томившейся от любви Наташе, указывая на обессилевшего Алексея. — Твой красавчик с бакенбардами сейчас, наверное, такой же». Она никак не могла погасить в душе лютую злобу к Юрию Калмыкову, каждую неделю присылавшему невесте надушенные лавандой письма, и была очень довольна приговором фельдшера, объяснившего Алексею, что из-за своей восприимчивости к любовным заразам, протекающим у него тяжелее, чем у прочих людей, он должен жить честно и добродетельно. Настрадавшийся Алексей, коротавший дни и ночи в тоске, сам теперь стремился к добродетели и брезгливо морщился, когда Светлана, вздрагивая сучьими выпуклостями растущих грудей и заметно розовея ушами, осторожно выпытывала: «Каково это, любовь? Говорят, что приятно…» На что Алексей отвечал очень грубо: «Выпей ведро воды, заткни свою дырку на три дня, и тогда узнаешь, как это приятно».
— Эта война, похоже, никогда не кончится, — сказала Ксения.
Она сидела за столом с высоким, феноменально умным, как целый университет, Ольгредом Дрейке, обрусевшим потомком немцев и литовцев, приехавшим в Софийск из Петербурга. Он появился в доме Толмачевых в ту пору, когда вести от Петра Толмачева и Юрия Калмыкова стали совсем редкими, и на грязных, истертых клочках бумаги трудно было разобрать текст, тем более у них часто были оторваны уголки на самокрутки, и порой поверх текста писем чьи-то грубые руки рисовали углем похабные, скабрезные рисунки и писали угрозы с нелепыми ошибками. Говорили, что казаки углубились так далеко, что оставили неприятеля в своих тылах, и их транспорты с почтой захватывают сарбазы бухарского эмира, которые режут военным почтальонам головы, пишут в письмах оскорбления и угрозы и подбрасывают их к российским постам. Ольгред Дрейке, который вошел в их дом, придерживая свою полуотрубленную голову рукой, привез наконец-то достоверные вести от Петра Толмачева, потому что прибыл из действующей армии. Его знакомство с патриархом было необычайно, потому что молодой вундеркинд, выпускник горного, биологического и географического факультетов Петербургского университета, предпочетший лабораториям и кафедре преподавателя тряскую обозную телегу, чтобы исследовать далекую Среднюю Азию, о которой больше догадок, чем достоверных научных фактов, во время бивака в предгорьях западного Тянь-Шаня увидел, что проводники-казахи кидают в котел сурков гораздо больших размеров, чем степные, и с другой формой головы и коренных резцов, и возрадовался. Казахи рассказали, что настреляли сурков на горной лужайке вверх по реке (во времена Бориса Великолепного там будет заповедник Аксу-Джабаглы), и ликующий Ольгред Дрейке пешком заспешил открывать новый вид грызунов. Но крупным горным суркам было суждено получить название сурки Мензбира, а не Дрейке — так даже в летописи Ноя было записано — а прибирающегося вверх по прекрасному каньону Ольгреда Дреке война приземлила с эмпирических высот науки на грешную землю, потому что из зарослей барбариса вышел сидевший в засаде кокандский воин и ударом шашки разрубил ему ключицу, а затем стал упавшему Ольгреду Дрейке отрубать голову. Петр Толмачев с тремя товарищами, возвращавшийся из разведки горных перевалов, успел прикончить кокандца выстрелом из карабина, когда голова уже держалась на кусочках кожи и мяса и каких-то жалких сухожилиях, но казаки, увидев, что несчастный ещё жив, бросив его через седло, привезли в походный госпиталь, попасть куда было смертным приговором. Но к изумлению всех врачей Ольгред Дрейке выжил, хотя каждый удар шашкой по шее был смертелен, и в дни выздоровления, наслушавшись рассказов Петра Толмачева о драконах, сгоревшем Ноевом Ковчеге и городе эллинов в горах, решил отправиться в Софийск и, не долечившись до конца, придерживая рукой плохо пришитую голову, направился на восток с запиской для ближних от патриарха.
Планы Ольгреда Дрейке были грандиозны: он намеревался изучить всю окрестную флору и фауну от тигров и медведей до микроорганизмов в альпийских снегах, провести географические исследования края, найти все полезные ископаемые, которые есть в недрах, и открыть метеостанцию — об этом он сражу же рассказал Ксении и Наташе, ошеломленным пришествием этой диковинки в их утонченно-жестокий край. Всё его имущество состояло из альбомов, гербария, увеличительного стекла, микроскопа, горного молотка и носового платка. Ксении даже пришлось пригрозить казачьей расправой наглому туркмену-караванщику, содравшему с него втридорога за доставку из Верного, и заставить вернуть Ольгреду деньги. Его поселили в пустующей спальне, Ксения одела его в одежды Александра, который имел такой же рост и комплекцию. Он оказался самым полезным человеком в этом доме до легендарной, золотой эпохи владычества Бориса Великолепного, творившего чудеса одним движением вельможной брови, потому что Ольгред Дрейке, отбрасывая отсветы своих светло-голубых глаз на выгоревшие добела под солнцем Азии волосы, тут же помог всем: исцелил Светлану от измучивших её девичью душу прыщей, сделав настойку из арчи и протерев ею лицо подрастающей красавицы; из собранной со стен погреба плесени изготовил ароматическую добавку к хлебу; посочувствовал беде Алексея Толмачева, прочитал ему краткую лекцию о том, что цивилизация и венеризация мира идут рядом, и по мере ускорения прогресса венерические заболевания будут шириться и множиться, и тут же воскресил его сердце, просветив, что есть спасительное изобретение — английские кондомы из каучука, с которым ни одна зараза не пристанет. Ксению покоробило, что этот пылкий умница учит её сына таким постыдным вещам, но поразмыслив, она решила, что английское изобретение, несмотря на свою дьявольскую оболочку, суть имеет всё же ангельскую, и способно исцелить мужчин, особенно армейские части, от заразы, и избавить мир от незаконнорожденных подкидышей. А Наташа, ликуя всем сердцем, что в доме завелся мужчина, перестирала всю его одежду, подстригла ему волосы, которые под выгоревшими до снежной белизны прядями оказались цвета спелой соломы, и вызвала у Ольгреда такое доверие, что вскоре была допущена протирать смоченной в спир те ваткой ужасные шрамы, опоясывающие всю его шею.
Ольгред Дрейке своими чудачествами изрядно напоминал Петра Толмачева, но если чудачества патриарха, выплывавшие из древнейших мифологических пучин сознания, принимали форму горячечного бреда, лишавшего сна, аппетита и любви, то чудачества Ольгреда принесли немало приятных минут всем домашним. Он стал сущим кумиром детей, взявшись обустраивать фейерверк, приуроченный к победному возвращению казаков, и испытывая вечерами собственноручно сделанные петарды, огненные колеса, хлопушки и змеев-огневержцев, расцветил небо Софийска искрами и всполохами и заволок улицы городка густым туманом кислого дыма, как будто уже настали времена гражданской войны и снаряды уже разносят в щепы этот город, недобитый землетрясением. В своей комнате он оборудовал научную лабораторию, загромоздив стены стеллажами с образцами горных пород и банками, где задумчиво парили в глади формалина змеи и ящерицы, да в таком огромном количестве и разнообразии, что любой знахарь бы обзавидовался. Оборудовал себе большой научный стол с микроскопом, где он резал лягушек и тритонов, и закрепленное увеличительное стекло, под которым он вскрывал паучьи яйца и морил выбежавших из них крохотных паучат каким-то газом. Будь он практичнее и чуть более реалистичным, чтобы перестать быть всеми любимым, но стать всеми уважаемым, он бы сумел заработать много денег, ибо всё, до чего дотрагивались его ловкие аккуратные руки, становилось лучше: узнав о боях богомолов, он тут же состряпал для них какой-то корм, от которого они озверели и стали бросаться на собственную тень, лицо Светланы сияло белизной на зависть всем девушкам и было таким свежим и нежнейшим, что она от зеркала не могла отойти, а куры, кудахтавшие в новом просторном курятнике, отведав его белого порошка, стали нести яйца со скорлупой такой крепости, что их смело можно было везти по самой тряской дороге. Над этими чудачествами посмеивались до тех пор, пока соединив какие-то стрелки и грузики длинными женскими волосами, он не стал предсказывать погоду за неделю вперед, тогда обыватели прозрели, что сила науки выше и весомей магии, и прониклись уважением к этому немцу, блеск горящих глаз которого во время опытов отбрасывал на стены сияющие отсветы. Одно только было в нём загадочным: этот взрослый, уверенный в себе мужчина так и не завел себе женщины.
Поглощенный своими опытами, которые из-за дверей спальни-лаборатории напоминали о себе то шипением, то запахом химикалий, Ольгред Дрейке вечерами всегда выходил к столу, где собиралась вся семья Толмачевых. Ксения, полюбив его, как родного сына, сострадала его природной худощавости и подкладывала ему куски пожирнее. «У вас, у немцев, глисты, не иначе» — сокрушалась она. Алексей был с ним вежлив, надеясь выведать тайну подкормки, сделавшей богомолов бешеными бойцами. А Наташа с замиранием сердца следила, как свободно и естественно порхает серебряными вилочками и ножами Ольгред за едой — так красиво и непринужденно, что томное, медлительное вкушение пищи Юрием Калмыковым по сравнению с немцем было просто отвратительно. Она не отходила от него. Мечтала приворожить ножницами и магнитами, но сообразила, что её полуграмотные магические ухищрения наивны перед несокрушимым университетским образованием, и глупо идти к нему проторенными девичьими дорожками. Но совладать с собой не могла и, ворочаясь без сна в постели, раскаленной любовным пеклом, она вскакивала и бесшумной хищной кошкой подкрадывалась к двери, где ловила тихий шелест ровного дыхания любимого, который не пил, не курил и не ведал, что Наташа дрожит за дверью, как в лихорадке, и её желтые глаза ведьмы — коварное наследие Лизы — разгораются дьявольским светом, от которого на стенах дома сияют всполохи. Её бросало в жар, который переходил в лихорадку, рождавшую монструозные видения: её насиловал белый демон со светлыми волнистыми крыльями, каждый взмах которых стряхивал брызги одеколона, а его член вместо семени извергал влажные клубки осклизлых червей. Однажды Наташу вырвало жгучей желчью, прожегшей дыру в ковре, точно так же, как рвало Лизу, когда Ксения стала посягать на Петра Толмачева. И она не выдержала мучений.
Ранним утром, когда синеющий воздух был наполнен сияющим трепетом крыльев летучих муравьев, она с отвагой безнадежности вошла в его комнату. Ольгред Дрейке не спал, лежал голый, прикрыв грудь огромным томом энциклопедии Брокгауза и Ефрона. «Я хотела вымести муравьев, — стала объясняться Наташа. — Их так много». Её голос был тихим, умоляющим шепотом женщины, готовой отдать себя выпотрошить любимыми руками и поставить в банке спирта на полку. Ольгред Дрейке смотрел на неё ясными глазами. «Я знал, что ты придешь» — сказал он. Наташа жарилась в собственном огне, но её всё же неприятно поразила самоуверенность этого мужчины. Но уйти она уже не могла. «Иди ко мне» — позвал её Ольгред. С колотящимся сердцем, истекая потом, она присела на краешек постели. Ольгред Дрейке, даже раздевая женщину, не терял апломба лучшего выпускника университета и прочитал Наташе сладкую лекцию о её анатомии. «Вот здесь, — говорил он, запуская руку между её ляжек, — у девушки нежная шелковистая кожа, и если её погладить, она испытает немало приятных ощущений». Наташа с ума сходила и боролась со зверским желанием завопить. «А вот здесь, — Ольгред Дрейке обнажил её пышную грудь, — если погладить бережно и нежно вот тут, то ты станешь горячей и влажной». Обладатель золотых медалей за отличную учебу и знаток природы, видевший женщин в анатомических залах даже изнутри, ошибался: горячей и влажной она была уже давно, и распаленная руками мужчины, слишком затянувшего свои поучения, утратила разум. Жгучий, ненасытный натиск обрушился на Ольгреда Дрейке, смял его руки, припечатал к постели, превратив во взбрыкнувшего в ответной страсти жеребца, и пронзенный когтями неистовой кошки, он возжелал только, чтобы череда упругих взлетов и падений была бесконечна, и прозрел другие, яростные миры, поняв, что полнокровная жаркая Азия знает что-то такое, чего унылой Прибалтике и выхолощеной Германии никогда не понять.
Через две недели благочинный отец Геннадий обвенчал их в китайской фанзе. Ксения всё терзалась сомнениями, стоит ли венчать Наташу без отцовского благословения, памятуя, что она не мать, а мачеха, хотя была очень довольна выбором Наташи, избавившим её от угрозы задохнуться в одеколоне и утреннего созерцания полировки пяток холеного сибарита. Но вернувшийся в те дни из своих странствий Александр, как старший мужчина в доме, благословил сестру. Александр по возвращении стал совсем молчалив и скрытен, а его темные глаза приобрели такую силу и пронзительность, что впоследствии одним взглядом с высоты трибуны он покорял мятежный парламент.
Его путешествие было бегством. Он хотел найти театр, где бесстыжие и чистосердечные актеры были теми людьми, кому можно довериться, сам хотел стать актером, чтобы со сцены без страха насмешек изливать свои строки и образы, которые переполняли его. Ещё он искал Дашу, рыжеволосую актрису, эту бесстыжую искреннюю девочку, возня с которой в тесной постели под аккомпанемент сапа пограничника преследовала его все дни, когда он лежал с пробитым ножом сердцем. Но театр уже давно уехал в Россию. Без отдыха и страха Александр направил коня на север в гигантскую, как необозримая вселенная, Великую степь — Дешь-и-Кипчак. В одиночку, с казачьим упорством, среди ледяных ветров, задувавших в лицо прямо из Сибири, он пробирался между смерзшихся песков Прибалхашья, где в высоких, как настоящие леса, шумных камышах ревели измученные холодом тигры, и взбирался на холмы, с которых отодвигавшийся белый горизонт говорил только, что мир Азии бесконечен, как и его высокое небо. Он блуждал в снежных ручейках вьющейся поземки, целыми днями ехал верхом по обледенелым полям, красным от крови сайгаков и куланов, которые, проходя здесь стадами, резали ноги о корку льда. Рыская в поисках Акмолинской крепости, Александр встретил армию всадников в чешуйчатых кольчугах, закрывавших и всадника, и лошадь, грозных всадников в шлемах, сжимающих тяжелые копья, высеченные на древних, как этот суровый мир, скалистых склонах островершинных гор, похожих на осыпавшиеся башни, между которых отражалось небо в холодных озерах. Древние воины склонялись в поклоне вслед Александру, как склонялись своему кагану, вождю-первосвященику, такому же, как он. Лишь миновав эти горы и помучившись в глубоких снегах между осиновых и березовых перелесков, где уже жили русские лешие и кикиморы, он доехал до Омска — административного центра генерал-губернаторства, стоявшего на такой огромной сибирской реке, что у Александра дух захватило. Здесь он узнал, что театр уже отправился на запад, и тут же поехал вслед за ним.
Путешествие его было долгим: он много дней мчался по следам театра, блуждал в темных, обледенелых лесах от городка к огням города, грелся у печей тех же постоялых домов и трактиров, где отогревали губы и легкие артисты — вечные бездомные скитальцы — ночевал в их номерах, ворочаясь от укусов клопов и слыша, как стены хранят голоса их читок и жарких споров, выходил на пустые сцены, истертые подошвами королей, богинь и героев-любовников, на царственном ахалтекинце проезжал мимо свалок, пестрящих грудами увядших цветов и яркой мишурой. Его принимали за артиста, догоняющего своих, и те же женщины, что приносили потным фиглярам букеты на сцену, а потом изменяли мужьям с ними, спали с Александром и, расставаясь, давали ему деньги и одежду, так что перевалив Уральские горы он был изысканно, изящно одет, и перед ним распахивались двери домов губернаторов, дворянского собрания и светских балов, где он научился пить шампанское и танцевать вальсы, и убедился, что женщины везде одинаковы. И так, причудливыми зигзагами, он добрался до огромного торгового города на Волге, где продавали и покупали всё, что есть на свете, и увидев знакомые афиши на заборах, возрадовался, смутно поняв, что наконец-то нашел себя, и теперь ему можно будет умереть во Франции, сгорев от чахотки и поэтических рядов в Петербурге. Какая-то полуголая женщина в гостинице, гудевшей от знакомых голосов, очень хорошо поставленных для сцены, сказала, что Дашу и других молоденьких актрис пригласили на банкет в дворянское собрание, где обедает губернатор и крупное купечество. Александр тут же направился в большой дом с колоннами, возле которых горели костры, спасавшие извозчиков от мороза. Вышедший лакей, только бросив взгляд на фрак и изысканные руки Чингисида, спросил фамилию Александра и, распахнув двери, крикнул: «князь Толмачев». Александр вошел, как он решил, во что-то, подобное заведению Лизы, только побольше и побогаче, потому что среди женщин были даже диковинные негритянки и мулатки с лиловыми сосками, и нельзя было понять, где губернатор среди упившихся мужчин, мазавших шлюх черной икрой. Здесь же были и цыганки, музицировавшие под эту вакханалию на гитарах. Дашу он так и не нашел, как ни искал взглядом среди разгрома в этом огромном зале, где в приличные дни давали городские балы. Ему указали место за столом и подали прибор. «Это сам губернатор» — шепнул Александру сосед, показав на древнего тщедушного старичка в кальсонах, сосавшего грудь у рыхлой, дебелой бабы. Перемена блюд проводилась каждые полчаса — на огромных серебряных подносах приносили голых женщин. Оказалось, так местная знать праздновала Масленицу.
— А теперь главное блюдо, — выкрикнул распорядитель.
Главным блюдом оказалось Даша, вырядившаяся в одну только большую шляпу. Она рассыпала длинную рыжую гриву на черном рояле, который, сопя, принесли в зал полуголые банщики-педерасты с бородами и фигурами русских богатырей. Улыбаясь и сияя глазами в ответ на непристойные вопли, она танцевала голой, отбивая ритм пятками по крышке рояля, а Александр, увидев её вне сцены, доступную, как общественная уборная за две копейки, уже не понимал, зачем он так гнался за этой женщиной, особенной только тем, что она родилась без девственности. И он ясно, как очнувшись от дурмана гашиша — он пробовал его с приятелями — вдруг понял, что страсть и жаркое постельное искусство Лизы было лучше, а любовь Лены Старцевой была самоотверженней и никогда бы не привела его в этот огромный зал, провонявший перегаром и отрыжкой шампанского, где продажные женщины блестели лоснящимися пятнами жира, потому что их лапали, не вытирая рук. И тут он понял, что позор и лицедейство идут рядом, что удел фигляров — сносить барственное похлопывание по щеке. В зале были актеры, жеманившиеся среди сановников, и глядя на это, он понял, что его голубая кровь позора не потерпит. Респектабельный лакей на подносе принес ему записку: какой-то местный аристократ молил царственного юношу о прогулке «на мягкие лужайки любви». Александр, ничему не удивляясь, как будто жизнь прожита, и он уже ведет свою армию на штурм Константинополя, встал и прямо из зала отправился в огромное путешествие на юг, где уже царствовала весна. Но приехав в Софийск, он словно не замечал буйного цветения жизни, когда в доме все, даже безмозглые богомолы в клеточках безудержно спаривались и плодились, наполняя дом крохотными, полупрозрачными богомольчиками, а заигравшиеся тигрята забежали в гранатовый сад Толмачевых и резвились там до тех пор, пока не пришла их свирепая мать и не утащила их за шкирку. В ту пору он держался прямо, недоступно, а его обожженное дочерна блеском снегов лицо сияло порой от блеска пронзывающих бездонных глаз. Семейное пристрастие к гитаре дало этот инструмент в его руки и наполнило дом глубокими и грустными аккордами, заглушавшими возню молодоженов, когда отважная Наталья, забыв всякий стыд, вопила кошкой, вытворяя с Ольгредом Дрейке такое, чего этот вундеркинд и представить не мог. А вестями с войны, как ни странно, Александр не интересовался. Но Петр Толмачев, в ту пору идущий от победы к победе, но никак не могущий закончить войну, хоть и располагал достаточным временем, чтобы писать о своих делах, писем не присылал. Лишь однажды, перед Пасхой, не медлительный верблюд, а специальный курьер на взмыленной лошади со сбитыми копытами привез неоскверненное надписями письмо с единственной фразой, прозвучавшей ужасно: «Берегите Якуба. Я постараюсь успеть».
Тут-то все и вспомнили о безмолвном мудреце и бросились в его комнату. В тот миг Якуб закончил перевод летописи Ноя и положил последний лист, испещренный непонятными значками наверх слоеной стопки-башни. Со времен, когда Алексей влюбился в циклопическую силищу попа Батыра и оставил его, мудрец пребывал в одиночестве. И подлинные чудеса творились в уединенной комнатке: пока Александр калечил свою душу, борясь со своим призванием поэта и пророка, пока Светлана ночи напролет жарилась в аду любви, а Наташа выгибалась от наслаждения над своим немцем, пока бесновался в теле Алексея Толмачева идиот, изнемогавший от мужской силы — одинокий мудрец вновь и вновь, посмеиваясь, переживал дни своей жизни, богатой на чудеса и кочевую бедность. Зарево знаний, льющееся с серебряных пластин снимков, раскалило его разум так, что временами он перегревался, и тогда в стенах комнаты, загроможденной манускриптами, не было тесно ни уйгуру Таяну, мудрецу-несторианину, который всю жизнь искал Божью истину, а нашел её в кабаке, спьяну прозрев, что Бог — законченный подонок, потому что сотворил мир, прекраснее которого нет, да бросил его, как недостойный отец бросает детей своих; ни босоногому учителю-суфию, который так устал от божественных откровений, что заткнул уши воском и, забросив высокие истины, стал изобретать крючки, на которые рыба бы ловилась без наживки, и свистки, изгоняющие стаи саранчи; ни молодому, трехсотлетнему Госараю в валенках, который мерз в самые жаркие дни, потому что побывал в лютом холоде бессмертия. Близость Смерти одарила способности Якуба безграничным могуществом, и он оживленно беседовал с ними всеми, наконец-то разрешая все вопросы, додумывая недодуманное, находя ответы на загадки, ответов на которые нет и быть не может, примиряя прошлые споры и ссоры, не считаясь со временами и со Смертью, забравшей с собой всех спорящих. В часы горения мысли к нему приходили молчаливые мудрецы Шамбалы, не утруждающие себя сомнениями и презирающие даже почесаться, и пришел однажды даже худой Ной, тосковавший о любимом Ковчеге — это было единственное настоящее, что выпало костлявому спасителю человечества. Из далеких и грязных полей жизни приходили и жена Ноя, и его невестки, чтобы покормить мужчин, и он беседовал с ними, но Наташа и Ксения не понимали слов на первоязыке, тем более голос Якуба срывался то на визг, то на хрип, то на собачье тявканье. Началось это давно, еще в ту пору, когда Петр Толмачев возмечтал о путешествии к звездам, и тогда опухоль в горле сделала Якуба задумчивым и молчаливым и приучила к лаконической краткости речи, потому что каждое слово рождало в горле боль. Всё время хотелось прокашляться и выплюнуть эту заразу, но это была иллюзия, такая же действенная, как миражи прохладных фонтанов в радужном ореоле, которые видит умирающий от жажды в пустыне. С тех пор он жил наперегонки с растущей опухолью, стараясь, чтобы скорость перевода последних глав Ноевой летописи опережала рост бессмертных раковых клеток, за что-то возлюбивших старое тело, изношенное и изъеденное голодом, бесконечными караванными дорогами и житейскими тревогами, умеющими настигать даже мудреца.
Домашние не замечали этих перемен, с бытовой близорукостью привыкнув к смраду в его комнате, где к запаху сушенной человеческой кожи страниц талмудов приплетались ароматы умирания тела, но получив письмо, прозрели. Только тут они увидели и огромные ввалившиеся глаза, и вялые бескровные губы, и усохшие, похожие на кизиловые палки, ручонки, в былые времена бравшие строптивого верблюда за уши и валившие его наземь, и услышали, что его дыхание смердит гниением смерти. Приглашенный доктор — уже был такой в Софийске — обстукав смежившееся тело, нашел, что раком поражены горло, легкие, сердце, печень и спинной мозг, и надо теперь писать в европейские медицинские журналы об этом случае, ибо пациент давно должен был умереть. Но, добавил доктор, что-то странное творится в Софийске, потому что он обнаружил немало людей, пораженных смертельными недугами и давно уже должных лежать в гробу, но чувствующих себя вполне сносно и способных даже доктору заплатить за визит. После ухода врача, прописавшего свежий воздух и тишину у постели больного, Якуба перенесли в залу, где положили на диван, и притворили все окна, чтобы порыв ветра не сбросил разваливающееся тело на пол. «Ничего, — вдруг сказал Якуб. — Легкое тело не может тяжело упасть». Завершив свой титанический труд, он стал беспомощным, как новорожденный, и угасал, удаляясь в слепящие дали непостижимых миров, которые ему одному были ведомы. Истерзав мужа ненасытной любовью жадной суки, Наташа оставляла ложе утех только для того, чтобы приготовить молочную кашу из невесомого, полупрозрачного риса, сделать легкие салаты из нежных весенних овощей, отварить душистый бульон из цыплят, но её кухонные усилия были тщетными, потому что Якуб — человек вежливый — без звука и даже без дыхания шевеля губами слова благодарности, отщипывал скрюченной птичьей лапкой едва видимую частицу еды и отправлял её в рот, оставляя остальное без внимания. Его волосы, густые, как щетка, белели и белели, и, сияя ночами, напоминали яркий азиатский месяц, опустившийся с высоты небес на подушку. Лицо чернело, тело иссыхало, теряясь в складках матраса, но теперь, лишенное всех нечистот жизни, не пахло ничем, кроме осенней свежести и покоя, а судно для надобностей, поставленное под диван, пылилось без дела, потому что Якуб им не пользовался. В последние дни он выглядел уродливой измятой куклой старичка-ария, и его считали человеком только по привычке, но не очень-то в это верили, потому что женщины в липкой, майской духоте сидели у его постели совсем голыми. Ксения знала, что Якуб скоро умрет, потому что ночью она увидела склонившейся над ним, и плакавший эфирными слезами призрак Петра Толмачева, который сейчас загонял коня, минуя уже мертвый город эллинов, а душой уже был дома. Однажды она открыла кастрюлю, где размокал сушенный изюм, и вскрикнула, и отшатнулась: из-под крышки выпорхнула, шелестя крыльями, огромная стая больших черных бабочек скорби и наполнила весь дом. Бабочки возлюбили порхать над Якубом, закрывая распластавшимися крыльями его крохотное сморщенное личико голубоглазой обезьянки и овевая его ветерками своих полетов. Пришлось распахивать все окна и, размахивая простынями, изгонять тысячи черных звезд из дома, что со стороны напоминало космогоническую битву светлых сил стираных простыней с мраком черных насекомых, но изгнать их не смогли и смирились с трепещущим воздухом и траурными живыми пятнами, покрывающими потолок и стены. Утром Ксения принесла Якубу завтрак и пошла в пекарню, и выйдя во двор, она поняла, что за минуту, какая ей понадобилась, чтобы дойти от дивана до порога дома, Якуб умер, потому что мертвый Якуб ждал её во дворе, одетый в свой привычный черный халат с серебряными пуговицами и остроносые стоптанные сапоги странника. Умерший Якуб был крепок, приземист и моложав, и смотрел на неё ясными голубыми глазами. «Какой красивый мертвец» — подумала Ксения, не очень-то и удивляясь очередному чуду, которое в этом мире было не столь чудесным. Но это был Тавакал, внучатый племянник Якуба, о котором все забыли. Наташа, вспомнив детство, спросила на языке ариев, зачем он приехал, и Тавакал торжественно ответил:
— Великий святой призвал нас.
Все думали, что Якуб уже утратил разум и тихо тлеет бренной оболочкой без чувств и мыслей, но когда Тавакал и трое его попутчиков подошли к дивану, он улыбнулся им и кивнул головой. За воротами его уже ждал ослик и выстланная дорогими коврами арба. Ксении, всё чаявшей, чтобы Петр Толмачев простился с другом-учителем, едва удалось уговорить Тавакала остаться переночевать. Спросили Якуба, что он хочет забрать из книг и манускриптов, и он снова улыбнулся и хоть тихо, но внятно произнес: «Оставьте всё. Я ещё приду сюда». Утром тридцать первого мая в воскресенье, в набирающем силу зное смуглые руки, когда-то собиравшиеся его почтительно зарезать, перенесли Якуба в застеленную арбу. Ксения, провожая его, ослепла от горьких слез, и даже не сразу заметила бородатого, как истинный патриарх, Петра Толмачева, вбежавшего во двор.
Он взял на руки любимого друга, который теперь был легок, как вытекший кожаный бурдюк, и вдруг почуял идущий от Тавакала и его попутчиков смрадный дух цветов высокогорья и понял, что они не гости, не провожатые, а могильщики, стервятники, прилетевшие по мановению Смерти, боящейся войти в этот город. Открывшаяся истина, о которой он знал, но не верил, надеясь, что вселенская мудрость Якуба и тут сумеет победить время и старость, выжала из его глаз слезы, а из сердца ноющую боль.
— Якуб, хочешь, я тебя отнесу на гору, к Ковчегу? — лишь бы что-то сказать, прошептал Петр Толмачев.
«Ты, а не я, достиг бессмертия» — сказал последнюю загадку Якуб. Пришлось положить его на арбу, накрыть легким одеялом, а его края привалить камнями, чтобы порыв ветра не унес и одеяло, и мудреца, должного стать чудодейственным зерном роскошного мазара, которого на Памире уже заждались. Петр Толмачев пошел рядом, не отпуская сморщенной руки, которая когда-то так верно умела направлять палец на истину. Ослик тянул арбу тем же путем, каким в Софийск войдет Смерть, только навстречу её грядущей поступи — по грунтовой дороге, которую замостят булыжником перед войной, мимо уютных домиков, перевитых виноградной лозой, которая переживет эти домишки, мимо перекрестка, где вырастет желтая поликлиника, где под канонаду русско-китайской войны распахнет печальные сарацинские глаза Олег Толмачев, наследующий и избранность Александра, и огромного смуглого зверя Алексея Толмачева, и который своеволием любви остановит Смерть так же, как это сделает и Андрей Толмачев, спасающий Еву. Когда город остался позади и превратился в скопище кукольных домиков в уютной долине, и дорога запетляла в гору, Петр Толмачев разжал руку, но не ушел с цепочки верблюжьих следов, всё глядя и глядя, как ползет вверх арба, окруженная синеглазыми горцами. Когда она скрылась за вершиной перевала, он увидел, как над ним закружили стервятники. Их становилось всё больше и больше, издали неотличимых от черных, скорбных бабочек Смерти.
— Сбежал в Индию! — выкрикнула Ксения, вбежав в спальню, где Петр Толмачев рассматривал оставленные Якубом гигантские стопки бумаги, аккуратно покрытые неведомыми письменами.
Неделей раньше в Софийск прибыл Дмитрий Воронин — ученый-географ академии Наук из Петербурга, поселившийся в крохотной гостинице в квартале бенгальцев, где на первом этаже коричневые люди курили опиум. Его комната на втором этаже была заставлена ящиками с научными экспедиционными приборами, бывшими такой же ширмой, как и наивное пенсне без диоптрий для этого матерого офицера-разведчика Генштаба, в прошлом году скитавшегося у библейской горы Арарат, где он поднял курдские племена на резню турок. Теперь же, когда успехи русских войск в Средней Азии вывели их на границы Афганистана и Персии, где солдаты ошалевали от жары и открытий, что местные шлюхи бреют всё промеж ног догола, вызвали раздражение Европы, грозившей войной, и, видимо, что-то уже не срабатывало в потоках скользкой лжи дипломатии князя Горчакова, так что пришлось Дмитрию Воронину отправиться в неведомую точку на самом краю карты империи — какой-то Софийск — с заданием разыскать путь в Индию по восточным окраинам Китая и спровоцировать антибританское восстание индийцев. Это был путь, предначертанный Александру Македонскому, который выведет его прямо к пустующей могиле царя у подножия горы-исполина Конгур. Когда Алексей Толмачев узнал, что чудак-ученый ищет попутчиков в Индию, где, как в британском владении, можно будет найти английские кондомы — в Софийске их не было — он надвинул на лоб фуражку и отправился к Воронину, сумел обмануть разведчика своим рано возмужавшим лицом и крупной фигурой, и был принят в его отряд. Ранним утром первого июля он вскочил на коня, за которым следовало ещё двое заводных лошадей, и ушел за перевал.
— Молодец, — выслушав Ксению, рассудил Петр Толмачев. — В Индию сходить дело хорошее. Сам бы пошел.
Только обремененность семьей остановила Ксению, собиравшуюся нагнать сына за перевалом и притащить его домой. Пришлось ей смириться. Но в сумятице многочисленных дел и хлопот от множившихся домочадцев — ведь вернувшийся Петр Толмачев, даже седеющий от своих войн и бредней, и косматый, как дикарь, тоже был ребенком, прибавившим хлопот и являющимся для всех детей примером отнюдь не благонравия — она стала задумываться и ощутила серьезные опасения, что не её вечная занятость день-деньской и не неоскудевающие чудеса, временами как из рога изобилия сыплющиеся на голову, являются причиной того, что дети сбесились и посходили с ума, кто на чём горазд, а то, что что-то изменилось в жизни, окрасило её в другие цвета, и теперь она сама не соответствует этой жизни. Раньше — Ксения это кожей чувствовала — она была впереди жизни и неслась на ней, как на пенной волне, на самом гребне, как закусившая удила бешеная кобыла, когда вместе с Болестой собирала платья и гребни для побега и крала с ней родительское золото, когда вышвыривала вещи Лизы из старого дома и когда разбивала с Петром постель вдребезги, делая детей. А теперь ускользавшая вперед жизнь соответствовала подросшим детям, а она булькалась себе в ложбине между волнами, не видя за их взлетами даже ближайшего будущего и не зная утром, какое горе придется хлебать в полдень. Раньше знаешь всю свою жизнь на годы вперед, и годы нескучные, жаркие, когда с замиранием сердца думаешь, что натворит через два года выросший дракон, и чем Якуб одарит, вернувшись с очередным караваном через полгода, а теперь, когда бесстыжая парочка займется среди ночи любовью у них под забором, и увидишь, как у заслушавшейся Светланы дьявольски глаза запылают, то невольно смалодушничаешь, и подумаешь, что скорей бы Алексей возвращался с английскими кондомами, которые, как видно, в её доме и девушкам понадобятся. Уж какой тихоня неслышимый и невидимый Андрей, похожий на существо не от мира сего, эльфа какого-то, и тот стал грешить рукоблудием — Ксения всё знала.
И ведь посоветоваться было не с кем. Петр Толмачев ждал Якуба, подозревая, что его смерть — это хитрый фокус мудреца, и тот вернется, чтобы благословлять все безумства патриарха. А Болеста — уж вернее и ближе подруги, чем покойная прапрапрабабка не было и не будет — и та оставила её, но Ксения знает, что она постоянно присутствует рядом и замечает живое шевеление кисточек рысьих ушей и золотые волосы этой нестареющей садистки рядом с Наташей (в ту пору Ольгред Дреке, проповедуя, что всё можно, стал увлекаться тем, чем двумя столетиями раньше смущали казаков Василий и Болеста, и Болеста поучала Наташу, что ей надо делать). Ксения призывала Болесту всем сердцем, зная, что эта погубительница, в свое время сжигавшая посады вместе с Лжедмитрием, никогда от времени не отстанет, но к ней она не пришла, и когда к ним в дом вошел возмужавший, прекрасный, как бог, Юрий Калмыков, у Ксении от волнения даже аппетит пропал.
Он был безупречен. Изящный и стройный юноша, он был затянут в кожаную портупею, обхватившую новую форму подпоручика, был загоревшим дочерна, а прежде томный и расслабленный взгляд был теперь напряжен и решителен, как и его возмужавшее лицо, дышавшее отвагой. «Господи, — подумала Наташа. — Как пошла ему на пользу война». Война лишила его бакенбардов — как объяснил Юрий Калмыков, в перестрелках все целят в голову, и светлые венчики на щеках приманивали пули, и теперь его аккуратные бачки рождали у женщин безудержное желание вздыхать. «Как хорош, — думала Наташа. — Такую мордашку надо паранджой прикрывать, а то все бабы сбесятся». Она глаз с него не сводила, пока они чинно пили чай, и Юрий Калмыков рассказывал Петру Толмачеву о финале среднеазиатской войны — походе к Каспийскому морю, где казаки увидели бредовое зрелище: арктические тюлени в белых шубах лежали на раскаленных песках пляжа между гуляющих верблюдов. Наташа вышла к нему, скрепя сердце, с заранее заготовленными словами, должными изгнать подальше этого ангела и посеять в его сердце безысходную тоску о ней, но от его близости вдруг томно расслабилась и стала растекаться и сладко подтаивать, как душистый горный мед на нёбе, поданный к столу. И вместо задуманного окончательного расставания она, как-то незаметно позабыв заготовленные слова, пригласила Юрия Калмыкова на предстоящие проводы Александра на службу. Надежда Ксении и тайное желание Наташи, что Ольгред Дрейке пресечет эти явления совершенной мужской красоты, не сбылась — испорченный университетским либерализмом супруг не имел ничего против того, чтобы бывший любовник жены навещал дом. В свой следующий визит Юрий Калмыков преподнес семейной чете свой свадебный подарок — дорогой серебряный кальян — выслушал лекцию Ольгреда Дрейке о вреде табакокурения, но Наташа, воркующая как голубка, при его визитах, вдруг возжелала курить кальян, и во время первого урока курения, в самый разгар полуденного зноя, когда весь Софийск спал, отдалась Юрию Калмыкову.
Это было не развратом, а было подлинной любовью, вновь вспыхнувшей к бывшему жениху. Но и любовь к мужу в её сердце оставалась чистой и незамутненной, и придя домой с очередной прогулки по горам, где Наташа в животной страсти кусала губы молодого совершенного мужчины, чья любовная слабость искупалась умелыми ласками и нежностью, Наташа могла часами сидеть у ног Ольгреда Дрейке, любуясь, как его аккуратные пальцы всё плетут таинственные нити научных исследований, стискивая в загадочные, как писания Якуба, научные формулы все чудеса Софийска. Без всяких угрызений совести, с пьянящим счастьем она понимала, что угодила в западню между двумя любовями, каждая из которых отражалась в другой, как в зеркале, и только украшала своими отсветами противоположную, делая их обе чудесней и сладостней. Её силы становились безграничными, лоно неутомимостью уподобилось вечному двигателю, одним взглядом Наташа могла подарить счастье и вызвать в мужчине бешеную страсть. Никогда она не была столь счастлива, как женщина, никогда не была столь красива и маняща, как в ту пору, когда источаемый ею грешный аромат рождал у старожилов воспоминания о наваждении пьяных фруктов из горных садов, опьяняющих всех от мала до велика, потому что один вид светящейся счастьем Наташи вводил в искушение даже высохших старцев. Порой доходило до конфуза, потому что жеребцы ржали ей вслед, как течной кобыле, а дворовые собаки домогались Наташу, в исступлении не чувствуя ни пинков, ни ударов арапником. Наташа совсем стала похожа на Лизу времен её самых счастливых дней, и своим лучащимся счастьем сумела обмануть даже Ксению, решившую, что её падчерица расцвела беременностью, и погрязшей в размышлениях, что неужели она скоро станет бабкой. Времени на раздумья у неё теперь было предостаточно, потому что Светлана, впитавшая всю склонность Ксении к жажде деятельности, забот не требовала и Андрея держала под своей опекой, а Петр Толмачев вновь своими бреднями задурил голову Александру, и они ушли на коренастую гору, где зачем-то стали выкладывать на вершине огромный крест из белых камней.
В ту пору в Софийск был назначен новый городской голова — Михаил Галиев, крещеный обрусевший татарин из Астрахани. Он приехал, демонстрируя серьезность своих намерений, вместе с семьей — женой, тремя дочерьми и младенцем-сыном — и со скромной свитой из секретаря и заместителя. Прежний градоначальник, ставший посмешищем после своих докладов о драконах, был отправлен в отставку и вернулся в Гатчину, а Михаил Галиев оказался бесстрашным, что выяснилось во время набега кокандцев. Человек разумный, предпочитающий молчать, но делать, а не болтать и лениться, он отпраздновал свое новоселье со старожилами, тотчас поняв, что с этими лихими пограничными людьми, одичавшими в Азии, надо быть честным, и дал им обет без их совета никого не судить и не карать. Но он привез с собой шестерых полицейских, тут же приступил к строительству, самолично заложив первый камень городской управы, полицейского управления и городской тюрьмы, которую ровно сто лет спустя разъяренная толпа возьмет штурмом, а потом снесет до фундамента. Оторвал попа Батыра от его строительства храма-громады и вместе с ним перенес на окраины китайские курильни опиума и ликвидировал немало злачных мест. Наконец-то до Софийска дотянулась рука власти, которую разожмет только анархия гражданской войны и последующие восстания. Он обложил всех инородцев и пришлых русских налогами, смягчив недовольство собственной справедливостью, честностью и неподкупностью. Казаки налогов не платили, и брожение, охватившее Софийск, миновало обожженных войной людей, вернувшихся все как один живыми (Смерть избегала Петра Толмачева), и обозленнми трусостью бухарского эмира и кокандского хана, сдавшихся в последний миг и лишивших их законного повода разграбить их дворцы и гаремы. И они близко к сердцу приняли затею Петра Толмачева — выложить на вершине коренастой горы огромный белый крест, заключенный в круг. Смысла в этой затее, обрекающей только на каторжный труд, не было никакого, но сотоварищи патриарха, зная его упрямый норов и неуступчивость, из сострадания к Петру Толмачеву, изможденному тасканием валунов, бранясь и чертыхаясь отправились вместе с ним на вершину, где весело и сноровисто, с хохотом и шуточками стали таскать огромные камни и мочиться с огромной выси. Так Петр Толмачев одержал свою последнюю победу — возвращаясь с вершины, казаки объяснили любопытствующим, что они не глупостями занимались там, а как истинные христиане, не щадили сил, отмечая символом веры место, где завершил свое плавание Ной и спас род людской и всех тварей земных.
Поп Батыр на воскресной проповеди провозгласил, что экипаж Ковчега и его пассажиры ступили на землю на горе Арарат, и разглагольствования, что Ной спасся здесь, есть дьявольское наущение, посягающее на веру и святое писание. Эффект от его риторических потуг был обратный, на вершину началось подлинное паломничество. Как-то после обеда, в самый солнцепек и Александр, и Петр Толмачев, и его друзья-казаки замерли с валунами известняка в руках, когда снизу послышался гул, точно бесконечно далекое от юга чудес море вновь, как в дни потопа, по воле жестокого Господа накатывает на склоны горы. Взглянув вниз, они увидели целое шествие — несколько тысяч человек всех рас и народов, почти всё население Софийска вместе с женщинами и детьми карабкались над горными кручами, волоча за собой библейских животных — прекрасноглазых ослов. Казалось, что они собрались на ярмарку, горный склон расцвел яркими праздничными одеждами, зазвучал шуточками и смехом, паломники притащили с собой целые тазы с едой и спиртное и в подоблачной выси устроили шумное празднество, ликуя и бурно радуясь, сами не зная, чему. Но всякий раз обращая взгляд на огромный, не знающий ни конца, ни края, тонущий в небесной синеве, желтый, как сама древность, мир Азии и гигантскую горную цепь над их городком, всякий раз чувствовали гордость и ощущение избранничества, вошедшее в плоть и кровь их несгибаемых и буйных потомков. Подвыпив, все с удовольствием сносили и ледяной горный ветер, и неудобства каменистой вершины, а под вечер дружно навалились на белые валуны и за какие-то несколько часов украсили каменистое поле вершины выложенным крестом, заключенным в белый круг. Фотограф — очень толстый, хрипящий легкими недостойный наследник дел Якуба, заглаживающий брильянтином на лысине единственную прядь волос — проявил прямо-таки чудеса своего тонкого искусства, и в последних зарницах заката запечатлел муравьиное копошение людей, таскающих камни, между которых бродили ослы. Столетием спустя этот снимок даже напечатает «Правда», газета коммунистической партии Советского Союза, чтобы доказать восторженным и легковерным, что нет, и никогда не было ни Ноя, ни Ковчега на горе Крест Петра, во что веруют жители прекрасного края от Оренбурга до Кушки, а огромный крест был выложен не костлявым патриархом-спасителем, а жителями Софийска по каким-то религиозным суевериям. «Правда» шла по стопам попа Батыра — жители с того дня и на веки веков знали, отныне и навсегда, что вершина коренастой горы Крест Петра — это последняя пристань Ноева Ковчега, и гордились, и дорожили своим великим соседством даже в страшные дни повального тифа, голода и зверского террора латышских стрелков.
Это паломничество, воплотившее в жизнь последнюю химеру Петра Толмачева, было подлинным нашествием, снесшим последние следы Ковчега. Орда паломников растащила и выгнутые от пожара огромные кованые гвозди, и черепки посуды, и окаменевший кал носорогов с непереваренными пшеничными зернами — в раскачивающихся закутках Ковчега животные мучились желудком. Все материальные признаки пребывания Ковчега исчезли в тот день. Прожорливая людская жадность выгребла даже последнюю золу от Ковчега, мерзнувшую между камней, и мало-помалу перевела её, как чудодейственное средство от похмелья и бесплодия — зола действительно помогала. Несколько лет спустя, уже в Петербурге, наказной казак и будущий царь Александр Толмачев увидел возле Казанского собора фальшивых монахов-странников, пропахших сивухой и мазавших голову деревянным маслом, меняющих золу Ноева Ковчега на деньги, и от этих вещественных знаков далекой Родины его сердце сожмут такие лютые тиски ностальгии, что он задумает дезертировать. Но в то время Александр не ведал своих грядущих мук, ибо и так был истерзан отчаянием. Актерское, кочевое ярмо отвратило его позором и пренебрежением, которое вечно сносят лицедеи. От мыслей, что он наследник склада муки и печей пекарни, его охватывало душевное смятение, а ничего больше огромный и пустой мир, обременявший его талантом, предложить не мог. Путь в Индию был занят братом, а горячечные юношеские мысли о войне охлаждал тот факт, что война закончилась. Тяжелый монотонный труд на вершине, когда вместе с Петром Толмачевым пришлось ворочать огромные валуны, открыл ему радость забвения домашнего животного, когда измождение рождает блаженную тупость, в которой туго, как в голове Смерти, ворочаются резиновые недалекие мысли, что хорошо бы отдохнуть, поесть и поиметь женщину. Эта Вселенная безымянных грубых тружеников оказалась неплохим местом, и он обжился в ней до того, что когда вернулся с вершины в дом, и ему показали повестку, предписывающую через неделю явиться на призывной пункт с собственным конем, оружием и амуницией казака, он даже не сообразил, что это значит. Но той же самой ночью он вскочил и заметался по спальне — тело отдохнуло, а неуемное сердце пронзило его холодом пустоты и одиночества. Но это вспышка отчаяния была недолгой — его ждала армия.
В тот год было официально признано существование Семиреченского казачьего войска, и по неизменной традиции, что сводный императорский лейб-гвардейский казачий полк собирался из всех казачьих войск, в него был включен семиреченский казачий взвод. Горделивая стать и высокий рост Александра на призывной комиссии в Верном приглянулись офицерам, и его отправили в гвардию в Петербург, прямо навстречу предначертанному царскому венцу на Балканах. С его уходом Петр Толмачев рассудил, что все его предыдущие проекты были просто-напросто младенческими забавами, и пора приступить к главному делу всего рода человеческого — познанию его судьбы от начала начал до дня последнего. Комната Якуба была замкнута на ключ с той поры, когда его оттуда вынесли, и никто туда не входил, но когда отомкнули дверь и вдохнули полившуюся оттуда грозовую свежесть, то поняли, что проворные духи принялись беззаветно служить памяти Якуба, потому что чистота здесь была первозданной, полки сияли свежей влагой аккуратной уборки и даже разрезанная дыня, давным-давно забытая на блюде, прокисшая и изъеденная сверчками, вновь источала свежие ароматы. Загогулистые буквы азбуки Якуба совсем не походили на округлые дырки Ноевой азбуки, но Петр Толмачев знал, что это древнеиндийская азбука кшарохти, а язык, на котором написан перевод, это санскрит. Тем же вечером Петр Толмачев был в квартале бенгальцев, где соря серебром и щедро угощая коричневых людей, добился того, что к нему привели местного старца-грамотея Вивикандету, который кормился жалким хлебом уличного писца в Калькутте, пока треволнения судьбы не забросили его в убогий Софийск, где его даже сжечь не смогут по-человечески. Высокий флегматичный старик с коричневым лицом и белоснежно-белой бородой — оживший негатив, навевающий тоску своими отвисшими губами — покорно поплелся за патриархом, шлепая подошвами туфель без задников, равнодушный к истории человечества, которую ему предстояло прочитать.
Но даже навевающий грусть Вивикандета, допущенный в комнату Якуба, был удивлен, когда по привычке нараспев, как псалом, стал зачитывать вслух листы, оставленные Якубом и запнулся, и, подумав, заявил, что это бессмысленная тарабарщина, не имеющая ничего общего со священным санскритом. Но тут вскипело неистовство Петра Толмачева и его бычье упрямство, которое смогло вытащить живого дракона из тьмы страха и неверия людского, и он, держа могучей рукой индуса за плечо, заставил его читать все тексты подряд, надеясь найти хоть какой-то спасительный смысл в певучем нагромождении звуков. Вивикандета измучился до бледного пота и осип, и едва не обмочился, потому что патриарх с горячей казачьей настойчивостью не отпускал его до тех пор, пока Вивикандету наконец не осенило, и, вслушиваясь в методично повторяющиеся гласные и согласные звуки, он категорически заявил, что это прихотливый шифр, скрывающий смысл.
Вся жизнь Петра Толмачева наконец-то наполнилась смыслом и обрела цель, устремленная к финалу мятежного и прекрасного человечества. Цирк, встряхнувший его душу, спас его от заплесневелой жизни на окраине и своей феерией чудес и волшебства напитал его сердце так, что оно не принимало унылой рассудочности. Коварный и непостижимый, как господь Бог, Якуб, распахнувший врата в мир древних, абсолютно точных знаний, и дракон, бывший, как оказывается, не целью, а средством, чтобы заглянуть в иные миры, без помощи которых, наверное, в предстоящем деле не обойтись. Могущество разума Якуба граничило с силой создателя, и теперь Петру Толмачеву предстояла титаническая работа, чтобы расшифровать его писания и понять, какой же смысл вложил создатель в грешное и мятежное человечество, создав его на свою беду.
Но взрыв отчаяния от обрушившегося ему на голову коварства Якуба был столь бурен, что Вивикандета от страха проклял день, когда его глаза увидели свет, когда Петр Толмачев в диком неистовстве вырвал оконную раму и со страшной силой хватил ею об пол, всполошив соседей страшным грохотом, и стал крушить фотографическую камеру, дагеротипические пластины, рвать талмуды и с выкриками извергать изо рта кипящую пену. Двадцать два человека не решались приблизиться к бешеному патриарху, ударами сапог выбивавшему доски из пола, и только поп Батыр, спешно прибежавший из храма, сумел совладать с Петром Толмачевым, уже извергавшим изо рта кровь и какие-то невнятные выкрики. Но и скрученный попом-гигантом, он был неудержим, разрывая лошадиные путы, и большой белый дом спас от разрушения только Ольгред Дрейке, вколовший сквозь штаны прямо в зад патриарху какую-то мутную жижу, от которой он затих и обделался, что позволило Вивикандете вылезти из-под стола, где он укрывался от тайфуна ярости, и рысцой побежать к себе домой.
Но через три дня, когда Вивикандета всё ещё ощущал кишечные спазмы, исхудавший и побелевший от седины Петр Толмачев посетил хижину бенгальца. Белый, как голландская скатерть, он не извиняясь и даже не здороваясь, сразу же приступил к началу своей великой миссии, наградившей его бессмертием и ввергнувшей весь Софийск и его семейство в пучину человеческой истории.
— Ты научишь меня санскриту, — повелел он индусу.
— Хорошо, — тут же согласился Вивикандета, изрядно струхнув.
Наташа расцвела в ту зиму вопреки всем мыслимым законам природы, как неутомимая ласточка, порхая между Ольгредом Дрейке и Юрием Калмыковым. От избытка сил и переполнявшего её счастья она играючи сотворила то, о чем мечталось Ксении все эти годы — сделала новый светлый дом самым счастливым и сияющим по эту сторону перевала, наверное, до самой невообразимо далекой западной границы империи. Она восстановила разрушенную комнату Якуба, чтобы Петр Толмачев закрылся в ней с Вивикандетой, от избытка жизни устроила бойню летающих черных тараканов, благоденствующих в стенах дома со дня его закладки, изведя нечисть белыми вонючими порошками, собственноручно состряпанными её мужем, соорудила под окнами альпийскую горку из крапчатых валунов, похожих на яйца драконов, и посадила там папоротники, вьюны и споры огромных грибов. Решительно, как полководец, командуя малярами и отделочниками, наклеила на стены чудо из чудес — французские матерчатые обои, доставленные из Парижа измученными верблюдами, обновила мебель и переставила старую, руководствуясь картинками из исторических книжек мужа, и вошла в такой раж, что перемешала времена, моды и эпохи, сочетая в одной комнате ампир, классицизм, и античное ложе для еды, где после жирного бешбармака можно было предаться пищеварению и належать жирок, но сделала это так умело и изящно, что увеличила дом вдвое, не трогая стен. Каждый миг она то шутила, то смеялась, то пела, как-то вновь незаметно разучившись читать и писать, наполнила дом радостью, и едва не умерла от смеха, когда молодой пришлый рабочий рассказал ей, что дом стоит на магическом месте, где в давние времена жили два колдуна: белый — русский, из казаков, и черный — загадочный факир, и они держали у себя живого дракона. Руководствуясь выдранными страницами из светских журналов двадцатилетней давности, она обновила дом заново, оставив от замысла ошеломленной Ксении только стены.
— Мы превращаемся в дворян, — встревожилась тогда Ксения.
Но безумная кровь Петра Толмачева и тут взяла свое: Наташа возмечтала населить сад прекрасными павлинами. Обывательское здравомыслие Ксении противопоставляло бредням падчерицы веские аргументы, что павлины нужны в хозяйстве примерно так же, как носороги или птица Феникс, и если её так влечет к пернатым, то лучше разводить гусей или уток. Но упрямства Наташе было не занимать, и как только первые весенние ветерки подсушили непролазные зимние грязи, к болотам внутренней дельты тихой речушки была отправлена крохотная экспедиция, в состав которой ввиду её безопасности был включен бледный затворник Андрей, чтобы он на мир посмотрел и свежим воздухом подышал. Через несколько дней большую сетчатую клетку, где раньше жил варан Яшка, заполнили двадцать пар наипрекраснейших павлинов. Последствия этой затеи, такой прекрасной в замысле, были отвратительны. Вопли павлинов, резкие и пронзительные, буравчиками вонзались в уши и отзывались лютой мигренью, а от их пуха у Ксении началась аллергия, от которой она неудержимо чесалась, проклиная родовое пристрастие к бредням и чудачествам. Когда было решено, что павлины уже одомашнены, и их выпустили в сад, блеском и переливами узорчатых хвостов украшать зеленые лужайки, эти летающие украшения природы загадили крышу дома, склевали всю клубнику на грядках и, пообщавшись с курами, наградили их клещом-перьеедом, отчего несчастные кохитинки облысели и превратились в дряблых тщедушных уродцев с недоразвитыми крылышками, похожих на тех, что однажды народятся в Софийске после атомных испытаний, как знамение русско-китайской войны.
Но эта досадная неудача не омрачила Наташу, потому что она в ту пору была просто неспособна горевать. Во всем подлунном мире не было двух более непохожих мужчин, чем Юрий Калмыков и Ольгред Дрейке, но Наташа грациозно и искусно умудрялась жить с ними двумя и получать, и дарить каждому неземное блаженство. Привязав к себе Юрия Калмыкова, она заставила его при помощи лести и сладостной, безвольной тупости, настигающей мужчин после жарких утех, уйти от родителей и на щедрое пограничное жалование офицера снять небольшой домик, где шутя и резвясь, предвосхитила неоязычество, соорудив здесь храм нового божества мужской красоты. Повелела снести стену между комнатами, соорудив большую спальню, где по увиденной в книжке мужа королевской спальне Генриха IV поставила собранную мастерами огромную двуспальную кровать, устланную липкими и вечно прохладными шелками и закрытую пурпурным балдахином. Окружали эту диковинную в провинциальной глуши придворную роскошь высокие китайские вазы, в глубине которых еще долго жили, медленно угасая, нарастающие вздохи и стоны их владельцев, которые после бурной постельной страды полюбили курить кальян.
Ольгред Дрейке узнал об этих чудачествах жены позже всех, но тревоги и ночные страхи Наташи остались уже в прошлом, потому что, как выяснилось к её немалому изумлению, аккуратный и всегда прилично-чистый её законный муж Ольгред Дрейке настолько напитался либеральными идеями в стенах университета, что стал сторонником свободной любви. В самом деле, если поглядеть на гладколицего ясного человека с всегда приветливой улыбкой и аккуратного, как аптекарь, вечно манипулирующего над своими таинственными приборами, то никогда бы не подумалось, что это сторонник революционного слома общества, должного не оставить от прежнего, в том числе от его моральных устоев, камня на камне. Только то, что он считал разврат и несдержанность губительными для здоровья, которое надо беречь после исцеления почти полностью отрубленной головы и миновав порог тридцатилетия, удерживало Ольгреда от практического воплощения своих убеждений, но против шалостей жены он не возражал. Он считал подавленные лживыми и лицемерными чувствами стыда и совести желания вредными для психики и приводящими к неврозам, губительным для его по-муравьиному упорной научной деятельности и для кухонного мира с женой. Узнав о шалостях Наташи (Светлана сдала её сразу же) он только поговорил с ней, дав отеческие советы о соблюдении внешних приличий, потому что их окружает консервативное, презренное общество, и поверг Наташу в ужасающее смятение мыслей о своей непривлекательности и заронил в её душу неуверенность в любви мужа, портившую ей аппетит и крепкий сон нагулявшейся суки до тех пор, пока она не убедилась, что Ольгред остался к ней по-прежнему нежен и заботлив, и тогда, возликовав от счастья, она устроила строительный погром.
«Лизины потаскухи приличнее тебя, — орала Ксения. — Это стыд и срам, жить сразу с двумя в открытую». Но истинного порыва, чтобы привести падчерицу хотя бы к показной добродетели, у Ксении не хватало, и в её воплях звучал мелодраматический наигрыш, который слышало чуткое ухо всех домашних. Ксения и сама женским инстинктом чувствовала, что и в несравненном красавце Юрии Калмыкове, и в чистом и аккуратном Ольгреде Дрейке не хватает чего-то неуловимого, но настоящего мужского, какого-то бурного кипения жизни, которое хлещет через край, как в сорвавшем крышку котле, в Петре Толмачеве, который сколько её ни терзал, а всегда счастливой делал, и только соединение этих двух разностей делает Наташу действительно счастливой женщиной. Её мужчины и сами об этом догадывались: Юрий Калмыков видел, как вспыхивали глаза Наташи на каждый его изысканный жест внимания, которого не дождешься от слишком прямолинейного мужа, а Ольгред Дрейке по некоторым признакам догадался, что у жены с писаным красавчиком не все ладится на королевском ложе, и это открытие вдруг наполнило его таким ядовитым злорадством, что Ольгред Дрейке удивился себе, открыв, что он подвержен низменным животным чувствам, но как ни старался, изжить эту радость не смог.
Вообще-то Ольгред Дрейке был удивительным созданием, поскольку об него разбивались все чудеса этого волшебного края, потому что он их не признавал и не видел. Он сдружился с новоприбывшим в Софийск доктором Павлом Лещининым и, слушая его недоуменные размышления, что что-то загадочное и необъясненное ни одним учебником медицины творится в Софийске, ибо смертельно больные, которых давно уже пора передать в ведение попа Батыра для последней исповеди и отпевания, живут себе припеваючи и чихать хотели на диагнозы-приговоры. «Не забивай себе голову сложностями. Здесь здоровый сухой климат, как в Калифорнии, триста дней в году без осадков, ясное небо, хорошая вода» — ответствовал ему Ольгред Дрейке, чей разум не признавал ничего существующего, кроме материи. Он жил в Софийске, со смехом отвергая воспоминая о драконе и магическом Алаколе, считая их суеверными порождениями невежества, и на все явления жизни имел простые, абсолютно ясные ответы, а то, на что ответов не было, его не интересовало. Он ещё застал Якуба, но видел только его форму, оболочку, а суть, таящуюся под дряблой складчатой кожей ящера, загрубевшей от визгливых ветров Азии, была неведома этому слепому рабу рационализма, решившего, что перед ним маразмирующий чудак из туземцев. Раболепное благоговение ариев, прибывших из заоблачных высей, чтобы забрать угасающее тело Якуба, было по его пониманию только дикими туземными суевериями, которые — придет срок — изживет педантичная и непоколебимая рука просвещенной цивилизации. Русская дурость, с которой не стоит бороться — всего-навсего так понял Ольгред Дрейке последнее безумство Петра Толмачева, запершегося вместе с Вивикандетой в комнате, где он повторял за бенгальцем, что «агни» это огонь, «дэва» богиня, а «гошка» это еда, и всё удивлялся, насколько прост, немудрен и естественен этот санскрит, такой родственный русскому языку, что невозможно уразуметь, что же в нём священного. Вивикандета со временем привык к буйному патриарху, но подлинной дружбе индуса с Петром Толмачевым помешала только уверенность индуса, что атаман в своей сути есть лютый зверь, залитый кровью войн, и способный в порыве своего безумного исступления снести его с лица земли, как былинку. Но уважение к Петру Толмачеву, к его открытому, порывистому и чистосердечному характеру росло в Вивикандете каждый день, особенно с той поры, когда он рассказал ему, что в неспокойные молодые годы убил на берегу Амударьи майора Ост-Индийской компании Энтони Коуэна, чем обрадовал сердце Вивикандеты, хорошо знавшего убитого, раньше служившего в его родных краях, где этот чисто выбритый палач в пробковом шлеме любил приматывать бунтарей и всех подозрительных проволокой к жерлам пушек, и выстрелами разрывать их в клочья.
— У нас Россию называют великой северной страной-освободительницей. Мы верим, что вы освободите нас от англичан. Ведь Россия — это белая Индия, — как-то признался Вивикандета.
Но подобное заявление не взволновало Петра Толмачева, у которого уже не было того яростного молодого задора, чтобы услышав мечты Азии, тут же претворить их в жизнь, устроив кровавую бойню в междуречье Инда и Ганга. Он не вспомнил даже, что Алексей Толмачев сейчас дрейфует забавы ради по благоухающим островам Кашмира, окруженный стаями огромных бабочек, сидит, болтая ногами, на легендарной пушке Зем-Зем в Лахоре, длиннополым казачьим чекменем и гордыми лампасами рождая ярость в груди проходящего мимо корреспондента Редьярда Киплинга, и выучившись болтать на местных языках, благодаря русскому отсутствию расовых предрассудков, обаянию и ловкости, гребет шальные деньги на петушиных и богомоловых боях и вербует агентуру для Дмитрия Воронина. Он сам понимал с непреодолимой ясностью, что когда-то широкие врата жизни, когда страдая только от избытка сил, он мог выбирать всё, теперь неотвратимо смыкаются, оставляя узкую прямую дорожку бессмертия, и он спешил. Обучение санскриту шло столь быстрыми темпами, столь яростно и неутомимо, что Вивикандета к вечерам нередко косноязычил и заговаривался, и уверенно заявлял, что ещё два-три месяца такой одержимости, и он станет не нужен.
По правде говоря, Вивикандете и уходить не хотелось из дома Толмачевых. Ему понравился и быт, и вольность этого сумасшедшего семейства, завораживающих старика рассказами о былых восхитительных чудесах, понравилась и светящаяся счастьем Наташа, заражавшая его весельем до такой степени, что он подпевал ей своим глубоким густым баритоном. Желудок старика так охотно принимал и жирные русские борщи, густые от сметаны, как смола, и наваристые пласты холодца с чесноком, и окрошку в квасе, и яичницу на пластах сала, что вскоре старик из касты брахманов заметно располнел и отпустил второй подбородок, и со временем он так обжился в семействе, что как-то раз с холодком ностальгии в сердце грезя о милых берегах Ганга, на которые выползают священные крокодилы, за один присест съел сразу двадцать блинов с тушеной капустой и запил большим кувшином малинового киселя. А памятью о жизни Вивикандеты в доме Толмачевых стал жгучий соус карри, без которого Вивикандета жить не мог и приучил к нему всё семейство, что удивило английских промышленников, которых вскоре приведет Ольгред Дрейке, чтобы удивить британцев, что в этом захолустье готовят главное блюдо их главной колонии.
Юрий Калмыков никогда не приходил в дом Толмачевых, довольствуясь вестями о его житье-бытье только из уст Наташи. Но как-то раз, когда он отдыхал после дежурства на перевале, он услышал стук в дверь и, распахнув её, обомлел, увидев на пороге совершенную красавицу, словно сошедшую с сентиментальной немецкой акварели. Эта была Светлана. Та тоненькая девочка с русыми кудряшками, которая до войны подбрасывала ему в карманы карамельки и любовные записки, исчерканные неистовым почерком, преобразилась, как будто повстречалась со своим чудом, и вошла в дом стройной грациозной красавицей, которой, однако, не хватало зрелой чувственности Наташи.
— Научите меня играть на рояле, — попросила Светлана.
Юрий Калмыков помнил, сколь навязчива и прилипчива была эта тощая девчонка в ту пору, когда он задумал пошалить с казачьей девкой, да сам свалился в яму, которую для неё рыл. Но то, что в этом краю, где из музыки было только треньканье механических часов и дикие вопли из борделя Лизы, истязавшие нежный слух ученика лучших венских композиторов, вдруг появился человек, возжелавший положить пальцы на белоснежные клавиши, заставило его сердце вздрогнуть.
— Проходите, — сказал он.
И так, разом, Светлана была притиснута белыми холеными пальцами, вдруг обретшими жесткость легированной стали, на вращающийся на нарезном штыре стул без спинки, а неистовые молоточки мрачного инструмента стали долбить её барабанные перепонки, оглушенные лавиной имен великих мастеров, гениальных в искусстве размещать звуки во времени, — Глюка, Гайдна, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Брамса, Иоганна Штрауса и русского музыкального гения с замысловатым именем и фамилией — Воина Андреевича Римского-Корсакова. Учение музыке оказалось пыткой, мучительной из-за лавины мудреных терминов с итальянской певучестью, отравлявших Светлане всё очарование встреч, потому что учитель забывал нередко, что она девушка, надевавшая на себя любимое светлое платье и благоухающая нежными духами. Он, как жрец перед жертвоприношением, подходя к роялю, надевал на себя белоснежную тонкую рубашку с жабо и лосины в обтяжку, и даже порхая вокруг Светланы, ступал на кончики пальцев, чтобы ни один звук не потревожил тишину священных аккордов, разбиваемых метрономом на периоды такта.
«Да мужчина он или кто» — сквозь любовный дурман вполне трезво мыслила Светлана. Для неё лучшей музыкой были нарастающие стоны соседской девки, к которой приходил молодой казак с Новой станицы и бесстыдно валил её в заросли и, заслушиваясь этими воплями, Светлана порой физически ощущала, как тяготит её собственная девственная плева. Она не упускала ни одного случая смахнуть пылинку с его дурацкого жабо и предупреждала все его желания. Помня, сколь утомительны были уроки музыки, с которых в свое время Юрий Калмыков сам сбегал к венским поблядушкам, он делал перерывы и развлекал Светлану разговорами. Сытая медлительность мысли Наташи, как будто вся её жизненная сила растеклась по гладкому упругому телу греческой богини и собралась сладострастным сгустком ниже пояса, была несвойственна утонченной Светлане, отличавшейся и тонкостью восприятия, и душевной нежностью, так что для Юрия Калмыкова стало подлинным открытием, что эта девушка оказалась родственной и близкой ему душой. Всё глубже погружаясь в неосязаемые тенета манящих чар, он всё больше и больше доверялся этим серым глазам и тонким пальцам без колец, таким трогательным в краю тигров и гепардов. Он обнажал душу, доставая из альбомов сентиментальные акварели Вены. Он перебирал в руках виды полукольцевых бульваров Ринг и Гюртель, укрытых под поэтическими каштанами, где на скамейках с витыми спинками каждое свидание приносит неземное блаженство, виды церкви Карла и фонтана Рафаэля Доннера, всплески вод которого наполняли сияющей радугой всплески вальса, и где он пускал в небо воздушные шарики. «А это ратуша Венской оперы» — показывая открытку, блестя искрами одеколона на шее, благоговейно шептал Юрий Калмыков, за прожитым временем и умопомрачительным расстоянием опоэтизировавший и каркающую собачью речь, и бюргеров-скопидомов, у которых засунуть голый зад в окно соседа и громоподобно извергнуть газы считается изысканнейшей шуткой. Светлана вторила его вздохам, гладила замершие в оцепенении руки, благоухающие ностальгией, как фиалками, и косилась на просторный рояль, где так бы хорошо было прилечь с красавцем, ибо королевская постель под балдахином, где обосновалась Наташа, была ей ненавистна. Но тот вулкан, который было суждено вскрыть могучими от страсти руками Андрея, только бурлил в тихих словах этих бесед, и сердце Юрия Калмыкова, всё теплевшее и теплевшее, порой сжималось страхом, особенно когда словно взбесившиеся пальцы ученицы что есть силы лупили по клавишам.
Драматическая и мрачно-страстная окраска игры Светланы окончательно навели его на угрожающие предчувствия, и он рассказал обо всем Наташе. И поэтому, когда с глубоким вырезом на отважной груди без бюстгальтера и сплетшимися зелеными змеями заколки в волосах она пришла к Юрию Калмыкову, дверь открыла ей Наташа. Благоухающая испарениями порока, как своя мать, абсолютно голая, как грешная Болеста, оседлавшая с плетью в руках Василия Некрасова, Наташа, словно все кости её размягчились, прильнула плечом к двери.
— Сестренка, ты приходи потом. Пока мы заняты, — проворковала она.
Но её торжество длилось недолго, до душного азиатского вечера, когда Наташа вернулась домой, что бы коротать вечер с любимым мужем. И тут Ольгред Дрейке, не поднимая глаз от распятой шкурки полевой мыши, которую он бережно посыпал тончайшим слоем мышьяка, обрушил небо ей на голову.
— Светлана сегодня здесь была, — сказал он. — А она знаешь, ничего, всё показала, только робеет еще, говорит что девушка.
Наташа похолодела: она-то знала, без всяких премудростей писания Ноева Ковчега, что из рая изгнали одну только Еву, а Адам сам, из-за собственного кретинизма и вожделения поплелся вслед за ней, и то господь Бог очень не хотел отпускать в мир грешный такое недалекое, простосердечное и наивно-глупое создание, как мужчина.
Вечером на том месте, где раньше стоял сруб дракона, состоялась жестокая словесная перепалка, и Светлана бросила Наташе вызов. «Я у тебя всё равно заберу, и если не одного, так другого, — заявила Светлана. — Ты что, думаешь, что будешь собирать себе мужиков, как юбки, а я всё буду сидеть в девках?». С того дня они больше не разговаривали.
Злокозненные планы, которые одна вынашивала против другой, были так же причудливы и экзотичны, как и этот волшебный мир. Простое и действенное решение, к которому сразу бы прибегла Лиза, разрядив в лицо соперницы ружье или же разболтав в стакане молока лошадиную дозу мышьяка из той скляночки, что Ольгред Дрейке держал для выделки шкурок тушканчиков, даже не приходило в голову Светлане и Наташе. Та действительно жестокая реальность страшных конвульсий, изгоняющих из людских тел последние надежды и вдохи, была им неведома. Они прекрасно помнили толкотню и давку мертвецов возле сонных родителей и жалкие глаза мертвого Туран-хана, и знали, что смерть — не последний рубеж жизни, и оттуда можно вернуться, и как-то очень хорошо представляли, что сможет натворить погубленная соперница, особенно если вернется в обнимку с изуверкой-Болестой, которая в последнее время не появлялась, но присутствие которой ощущали все, кроме слепого к чудесам Ольгреда Дрейке.
Но пассивное бездействие было нестерпимо для обеих. Ядовитая пыльца с пурпурных цветков стробиланта висячкостоячего вслед за неведомыми и коварными зефирами и бореями прилетела на простыни Светланы, и у неё подкосились ноги утром, когда расчесывась, она увидела свое лицо, обезображенное бугристой сыпью, да такой отвратительной, что из дома показаться молодой девушке было нельзя. В довершение всех её бед проворный молодой барсук-подросток проскользнул в её платяной шкаф и изорвал и загадил все её одежды, что стало отрадой безутешной Светлане, севшей в унылой тоске затворничества за шитье новых, лучше прежних. Наташа, допрошенная Ксенией, горячо отрицала свою вину, и даже перекрестилась на комнату Якуба, откуда звучали дикие выкрики на санскрите — это Петр Толмачев изучал язык вместе с Вивикандетой.
Но злорадное ликование в душе Наташи было недолгим, потому что в разгар счастья её ужалил в пятку огромный скорпион, неведомо как протиснувшийся в голенище её сапога. После ужасных воплей, прекращенных только ударной дозой сыворотки, её нога на время онемела и стала похожа на бревно, а язык отнялся, и порой задыхающаяся от ненависти Наташа была уложена в одинокую холодную постель. Её железное здоровье и яростная жажда расправиться с соперницей перемололи скорпионий яд в несколько дней, но эта отсрочка имела такие причудливые и монструозные последствия, что Ксении захотелось сжечь собственный дом и вернуться в родные пески на Урале, где в привычной простоте подобного быть и не может. А пока Наташа мычала от ненависти, в доме Юрия Калмыкова вновь зазвучали фортепьянные аккорды, которые Светлана долбила с такой страстью, что лицо молодого офицера покрылось испариной, и он остановил занятие, невольно подчинившись законам естественного развития страстей человеческих.
— Не сейчас, Светлана, — пробормотал Юрий Калмыков, опуская крышку рояля.
Неделей раньше Наташа задумала проветрить и начинить шариками нафталина свои зимние вещи и обнаружила, что маленькая индийская книжка со срамными рисунками вдруг пропала со дна сундука. Теперь Светлана знала, что делать, и хотя спазматически подрагивали мышцы задницы и дыхание замирало, она знала, что времени мало, Наташа скоро встанет, и эта мысль наполняла её такой бесшабашной отвагой, что Юрий Калмыков был обречен. Он, теребя пышные манжеты рубашки, противился натиску, как мог, предлагал выпить вина из тонкостенных бокалов на высоких ножках, зажечь ароматические свечи, но был притиснут голым задом на липкую и прохладную крышку рояля, железобетонная решимость Светланы не допускала отклонений от задуманного плана, и ошеломленный Юрий Калмыков, даже глядя на потеки крови у себя на ляжках, не сразу осознал, что был изнасилован девственницей.
Она так и не ушла из его дома, все эти дни неистово тешась на рояле, со сладострастием и мстительностью расшатывая ненавистный инструмент. Её вопли, вдохновлявшие Юрия Калмыкова, порой не смолкали часами и вызывали зависть и пересуды соседей, раньше Наташи и Ксении узнавших, что они скоро поженятся.
Ксения была в растерянности. Хорошо зная безумную одержимость своего семейства, обладающего наследственным свойством сходить с ума на бредовой идее, она смекнула, что пустопорожний, но весьма привлекательный Юрий Калмыков — такое же наваждение для дочерей, каким был дракон для Петра Толмачева, и бороться с маниакальной страстью невозможно. Но дракон — маленький одинокий ребенок без отца и матери — растрогал её до слез, а Юрий Калмыков был ей ненавистен. Сложные хитросплетения приливов и отливов дочерей к напудренному красавцу, такие замысловатые и попирающие нравственность и мораль, вселяли в сердце Ксении отчаяние и тайную мечту, чтобы он попал в садомазохистские тиски к Болесте, которая живо бы довела его своими утехами до мира мертвых, но это было невозможно — надменная полька не интересовалась живыми. Пришлось претерпеть и скандальный шум этой помолвки, и пересуды, и, глотая в душе слезы, спешно готовить приданое и со стоицизмом великомученицы выслушивать Юрия Калмыкова, решившего играть на собственной свадьбе рапсодии и венские вальсы. Лишь в одном Ксения была непреклонна — после свадьбы Светлана уйдет в дом мужа, и может не появляться в родительском доме до самой смерти.
Крепкие руки Ксении, неутомимо направляющие ковчег дома Толмачевых в загадочное плавание к никому из этих, по-южному страстных и мечущихся от животного избытка сил домочадцев, не ведомому маяку, который бы осветил их верным светом смысла, были неутомимы, но Ксения порой оплакивала себя. Непонятая всеми, одинокая и скорбная, Ксения вновь стала льнуть к супругу и уже заходила в комнату Якуба, где он обосновался, просто так, чтобы побыть рядом. Уже закончилось обучение санскриту, и Вивикандета, шлепая туфлями без задников, вернулся в дребезжащий колокольцами квартал бенгальцев, а патриарх и не думал покидать комнату Якуба.
По правде говоря, Ксении там нечего было делать. Петр Толмачев, оставаясь телом здесь, уже давно вслед за своим бессмертным роком ушел из этого мира, который сам же и сотворил неутомимым трудом доброго демиурга и населил чудесами, вполне достойными Азии. Это добровольное заточение было последним испытанием перед вечным бременем бессмертия, о чем домашние, ослепленные кухонным здравомыслием не ведали, близоруко решив, что Петр Толмачев опустился на дно безумия. Равнодушный к слоям грязи и бурым клубням паутины под потолком, согбенный над тонконогим столиком Якуба, он бережно перебирал пахнущие свежестью чернил листки его записей, равнодушный также к густому зловонию на пожелтевшей траве за окном, куда он мочился, и зловонию от переполненного ночного горшка. Стены комнаты почернели, но талмуды из человеческой кожи, когда-то истерзанные во время приступа безумия Петра Толмачева и помеченные жирными пальцами Якуба и пятнами варенья с детских ручонок Алексея Толмачева, теперь по необъяснимой воле небес вновь были девственно чисты, бархатисты, свежи, и ни одна пылинка не ложилась на огромные стопки дагеротипических пластин с их непостижимыми записями. Сверкающие глаза Петра Толмачева не отрывались от них ни на миг, пока Ксения подстригала его, мыла по частям, вычесывала из седеющей львиной гривы и бороды гнид, и порой кормила его из ложечки.
— Якуб читал мне, читал. Здесь где-то скрыт ключ к шифру, — всё бормотал и бормотал Петр Толмачев о своей роковой мании.
Но насмешка над безумцем не шла на ум, потому что комната была полна ангельского сияния, смешавшего день и ночь, и приносящего в пространство между стенами чудесное чувство ирреальности, в которое нередко забредал призрак Якуба, сбегавший из тесного склепа шикарного высокогорного мазара. Сердце Ксении, закаленное чудесами, не боялось призраков, и она, быстро и сноровисто наведя порядок, изливала сердечные скорби равнодушному истукану. «Вырастили мы деток, все в тебя, такие же сумасшедшие, — повествовала она. — Добром это не кончится. Светлана лощеного Юрку у Наташи отбила, а жила она с ним в таком сраме, что перед людьми было стыдно. Алексей в Индии пропал. Александр в Петербурге у царя служит, но даже писем не пишет. Один Андрей спокоен, слава тебе Господи». Но её слова были пустым сотрясением воздуха, потому что Петр Толмачев уже так высоко вознесся над жизнью, что не понимал копошения букашек далеко внизу. Он не отводил взгляда от листов и всё что-то бормотал и бормотал, и когда был один, и когда в комнате хозяйничала супруга, и когда она уходила, лелея надежду, что счастливое стечение событий избавит её от Юрия Калмыкова и не догадываясь, что избавитель уже ходит по дому тихой поступью лунатика.
Андрей сумел вырасти так тихо и незаметно, что все домочадцы принимали его за ребенка даже тогда, когда Ксения как-то однажды принесла ему опасную бритву, и он, взбив хлопья мыльной пены, изрезал в кровь себе прыщи на губах и пробивающийся светлый пушок усов.
— Иди к себе, читай, — сказала Ксения, остановив кровь клочками бумаги.
К своим семнадцати годам он обладал поистине феноменальными, энциклопедическими познаниями, и мог бы посоперничать в диспутах с Ольгредом Дреке, если бы не его робость и молчаливость. Когда бы кто из домашних ни зашел к нему в комнату, его всегда заставали за чтением. Им были прочитаны и все домашние сказки, и злокозненные учебники немецких университетов, и увесистые тома энциклопедии Брокгауза и Ефрона, привезенные Ольгредом Дрейке, и даже были выучены наизусть черновики проекта Петра Толмачева о создании космического флота. Со временем он стал проявлять интерес к навязчивым писаниям Якуба и стал пробираться в комнату ещё живого, но уже смердевшего смертью ведуна, но тут с пути праведного его сбила подрастающая Светлана. По её наущению они резвились с этим очеловечившимся кузнечиком, как умели, издеваясь над самоуглубленным старцем, насколько хватало сил и фантазии. Это была самая восхитительная кукла для детей, в затверженной навеки механике движений всё поскрипывающая и поскрипывающая каламом по бумаге и составляющая листки в пухлые стопки. Они отравляли ему чай, подсыпая в пиалу кристаллы соли вместо яда, а со временем, обнаглев побольше, плевали в неё и даже мочились. Якуб пил. Ему мазали сажей седеющие брови, красили губы соком давленной волчьей ягоды, а на щеках рисовали кружки из мякоти помидоров, вокруг шеи шарфом оборачивали убитых змей, а однажды разыскали в саду старое косматое воронье гнездо и водрузили его ему на голову вместо шляпы. Но оскорбляющие действия реальности не беспокоили Якуба, и он их веселил до слез своими безадресными монологами, витающими над временем и пространством, которых дети не понимали, потому что им был неведом реликтовый язык ариев. Однажды засидевшись в его комнате до глубокой ночи, они задули все свечи, и когда их глаза привыкли к потемкам, увидели, что Якуб всё пишет и пишет с той же уверенностью и методичностью, и догадались, что для смердевшего старика нет ни дня, ни ночи, потому что мир освещен для него вечным светом истины, горький плод которой он разгрыз. Но бездны мудрости не пугали детей, и они всё бесились в его комнате до тех пор, пока не обнаглели настолько, что перейдя все границы допустимого, решили расправиться с рукописями Якуба, но только они схватились за листы, как покоренная вечность пахнула таким жаром гнева, что их ладошки вспухли волдырями, и они в ужасе бежали из комнаты.
Больше они не заходили в комнату Якуба. Соорудили себе шалаш в дальнем углу гранатового сада, куда сносили птенцов, выпавших из гнезд и кормили их жучками, червячками и семечками, до тех пор, пока они не подыхали, держали в самодельных клетках ящериц и богомолов, которых поворовывали у Алексея, и играли в докторов, показывая друг другу письки, якобы больные, и лечили их, и целовались, мечтая пожениться, когда вырастут. Может быть, в ту пору в сердце Андрея и заползла страсть к белокурой девочке, которую все считали его сестрой. Но со временем — это было в те времена, когда запертая в комнате от чар Юрия Калмыкова Наташа морила себя голодом — зреющая Светлана вдруг прервала забавы в шалаше, перестала с ним общаться, и Андрею ничего не оставалось, как коротать свое одиночество за запойным круглосуточным чтением.
Спустя год-другой пухлые тома, которые он, казалось, не читал, а перелистывал, перестали спасать его от мук созревания. Теперь-то понимая Светлану, он мял страницы книг, видя в них вместо слов былые обольстительные картины их откровенных игр в шалаше, утратил сон и покой, и то и дело метался по дому неслышимой поступью лунатика, как никогда одинокий и несчастный. Все его страдания остались незамеченными, потому что все члены семейства, сходившие с ума на своих наваждениях и химерах, не замечали молчаливого Андрея, а одна-единственная трезвомыслящая Ксения по противоречивой женской природе уже уверилась, что он самый никчемный представитель её семьи, неспособный ни на одно, даже самое ничтожное безумство, и поэтому совсем бесполезный. В воспаленной тиши уединения Андрей открыл древний библейских грех — онанизм — и стал безудержно предаваться ему, покрываясь липким потом от страха, потому что по научным воззрениям той эпохи считалось, что онанизм грозит безумием, это Андрей вычитал в энциклопедии. Но с ума он не сошел, хотя с навязчивой одержимостью отыскивал в себе признаки безумия, а от бессонных ночей покрылся ангельской, нежной бледностью и скорбной синевой теней под глазами, придавшей юному грешнику вид страдальческой святости. Детская жестокость поры игр со Светланой уже выдохлась из его нежного сердца, и его нрав начал приобретать соответствие с его прекрасным обликом жертвенной кротости, умилявшей даже жестокого косоглазого учителя Ивана Селивестрова, истязавшего всех учеников, но безответного Андрея жалевшего. Так он рос, потерянный в этом бурном мире с начала начал, населявший эту прекрасную вселенную под прекрасным и высоким небом Азии своими иллюзиями, а комнаты дома эротическими видениями для мастурбации, которые были так красочно-сочны и фантастически-страстны, что сделали бы честь художнику-порнографу, застывший в своем одиночестве и очарованный книгами до той поры, пока ошалевшая от счастья Наташа не возмечтала о павлинах и стала готовить экспедицию на болота внутренней дельты.
— Возьмите с собой Андрея, а то он скоро за своим книжками плесенью зарастет, — предложила Ксения, не догадываясь, что выпускает дьявола на волю.
Надо было еще поискать столь непохожего на казака человека, каким был Андрей. Не знакомый с седлом, он натер себе зад и ляжки до кровавых мозолей, его укусила за бедро лошадь, взбешенная, что он сбил ей холку, на привалах он падал наземь, потому что в ватных ногах не было сил даже держать его легкое тело, но это путешествие стало для него подлинным открытием. Живая жизнь приоткрылась этому робкому ребенку, вначале явив себя в виде озверевших от весенней похоти сурков и тушканчиков, спаривающихся даже под копытами коней, в забористом и поэтичном сквернословии попутчиков, в выстрелах по дрофам и сайгакам, напомнивших далекие времена войны в Китае, но вдруг не испугавших. А потом сказочные, вычурно-прекрасные птицы — пеликаны и розовые фламинго обступили его во время полуденной дремы путников у речушки и вылупили на него безмозглые глаза, нагоняя на него сладостные мысли о том, как сладок и прихотлив акт любви у этих утонченных созданий.
После этой поездки, распахнувшей ему врата в яркий мир Азии, и убедившей его, что стародавняя война в Китае, так пугавшая его, закончилась, дом Толмачевых показался ему могильным склепом. В затворнике проснулось вполне естественное любопытство к городку и его магическим окрестностям. В ту пору, всё ещё дичась людей, он вначале направился в горы, где упоенный раздвигающимся горизонтом, забрел в такие высокогорные дебри, что однажды зашел на жесткий и зернистый снег высокогорья, стесавший ему подошвы сапожек и наградившей его за восторг своего сияния снежной слепотой, так что Ксении пришлось исцелить его тертым картофелем, выслушивая полудетские признания о слившихся в объятиях скелетах любовников, о зловонии поднебесных цветов и о Смерти, которая всё ковыляет и ковыляет вокруг города.
Встреча со Смертью будет помниться Андрею всю жизнь. Он встретил её в узком прохладном ущелье, где всегда царили сумерки, и где даже тихое дыхание человека отзывалось вскриками эха. Но Смерть шла абсолютно бесшумно и появилась перед ним внезапно, и годы спустя, размахивая красной тряпкой на палке перед наведенными на него пулеметами, Андрей вспомнит вновь, как он вспоминал из дня в день всю жизнь, её косолапую, медвежью поступь и мешковатые формы, и осклизлый, затхлый запах её монотонной тупости, вдруг повеявший воспоминаниями о засмердевшем Якубе, и ускользающий, непонятный взгляд, несмотря на охвативший его ужас, вызвавший жгучее желание заглянуть в глаза этого загадочного существа. Смерть прошла совсем рядом, потому что на узкой тропинке им было не разминуться, и Андрей похолодел от ясного, старческого осознания, что Смерть ходит рядом, и от неё невозможно уйти.
С той поры он прекратил свои горные прогулки, но вновь прозревший после картофельных примочек — бесценного наследия эскулапа-алкоголика Вэнь Фу — он вновь стал выходить из дома, но уже не покидал пределы городка. Высокий и стройный от юношеской худощавости, даже костлявый и молочно-белый, как ангел, решивший припрятать крылья и поразмять ноги о грешную землю, и рождавший надмирной нежностью белокурых прядей у всех встречных женщин безудержное желание гладить его по голове и гладить, и кормить с рук, он бродил по улочкам, и никто из встречных не мог поверить, что этот парафиновый рождественский херувим вышел из семьи Толмачевых. С восторгом Колумба, прозревающего душные, кишащие москитами и аллигаторами болота Западной Индии, он постигал то, о чем не знает ни один учебник географии: место, где стоял его дом, и где, покопавшись в пыли, можно было отыскать тяжеловесную чешую дракона, называлось Старой станицей, основанной тридцатью отважными переселенцами и присоединившимися к ним крепостными беглецами, а начало Новой станице, что огородами выходила к бурной реке, положили две сотни из Верного, проделавшие трудный путь через яростный солнцепек по приказу Колпаковского. Замкнутый в себе китайский квартал с его лимонно-бледным светом бумажных фонариков и кишащий драконами на шелковых занавесках даже сами китайцы называли Шанхай, а многочисленное сборище саманных домиков, поросших изумрудно-яркой травой на крышах, называлось на узбекский манер Янги-Шахр, что означало Новый город.
Эти экскурсии по пыльным улицам привели его к разросшейся таможне. Времена дощатого балагана и колченогого стула канули в лету, и теперь это было белое каменное здание с фальшивыми колоннами и усатым часовым при входе. Но как ни трепетал на ветру желто-черный имперский флаг России, тлетворная Азия торжествовала и здесь — земля у входа пузырилась зеленью, вся заплеванная насваем, а у самого крыльца сидел обрюзглый древний меняла в одеждах скопидома, и в его лотке, куда Андрей заглянул с академическим интересом, среди современных монет и ассигнаций поблескивали потертые золотые динары времен Крестовых походов, и столбиками стояло до сих пор ценимое серебро времен расцвета империи Туран-хана. Эти овеществленные знаки древности пробудили в Андрее недюжинную наблюдательность и умение прозревать в знаках их истинный смысл. Он с энергией следопыта обошел все сохранившиеся холмики и валики древнего городища, и проблеском озарения воскресил в воображении светлый эллинский форпост у перевала, к стенам которого подступали густые каштановые леса, во влажных тенях которых медленно угасали отвратительные крики павлинов. Последние угасающие призраки эллинов, прибитые грузом великого прошлого, стали приоткрываться Андрею во время его лунатических странствий, и первый, кого он узрел, был отвратительный, крысовидного облика кабатчик Диоген, сотворенный молитвой попа Батыра, которого кабатчик проклинал денно и нощно, измученный насмешками над своим колким свиным хвостом, который приходилось брить каждый день, чтобы он не щекотал задницу, и привязывать к ноге веревкой, ибо при каждой эмоции хвост приподнимался и закручивался штопором. Посмеявшись, Андрей понял, что малое при пристальном рассматривании раздвигается до горизонтов вселенной — вселенной своей собственной, личной и любимой, и тогда понял, что сейчас стоит возле ответа на бессмертный вопрос, но зуд в одном месте заставил его вновь предаться онанизму в укромных зарослях у тихой реки, и за искусительными видениями Светланы в струении вод, он как-то забыл о мимоходом сделанном открытии. Но и тогда, и до самой смерти в заснеженном мертвом городе эллинов, он понимал смысл Софийска, этого русского форпоста в сердце Азии на подступах к Индии, Тибету и Китаю, который через сотню лет снова откроет воскрешенный к жизни любовью Олег Толмачев — став здесь, впитать и осмыслить все чудеса этого волшебного мира, завещанного русским, чтобы победить и остановить Смерть. И когда уже скоро, выхолощенный европейским мировоззрением Ольгред Дрейке нагрянет со своими англичанами в пробковых шлемах и с ними взбудоражит, развратит, загадит свинцовыми терриконами Софийск и собьет его с пути истинного, Андрей запылает такой ненавистью к своему шурину и его орде англосаксов, что пойдет на пулеметы.
Находя время на всё, отдаленный от сиюминутной суеты печатью одиночества, всё время в доме Андрей проводил за чтением. Им уже были вызубрены наизусть и «Фауст» Гете, и истории про Агасфера, учебники по химии и психиатрии и новый нашумевший роман графа Толстого — «Война и мир». Чтение порой так увлекало Андрея, что он не выходил к ужину, и снисходительные домашние приносили борщ или плов ему на стол, зная, что этот молчаливый чудак не поблагодарит их и даже не повернет голову в их сторону. Но когда за дверью звучал звонкий голос Светланы, он не мог читать ничего, даже глупые сказки про белого бычка и золотое копытце. Всякий раз, когда в приоткрытую дверь был виден худощавый зад девушки, которая, может быть, была его сестрой, он чувствовал, как у него подтаивают колени, ноги наливаются тяжестью, а сердце стучит дробным стуком даже в губах, и это чувство было ярче и сильнее и царственного томления Александра Толмачева перед Лизой, и животного вожделения идиотской половины Алексея перед дешевой шлюшкой, и даже пылкого благоговения Петра Толмачева перед Беатрис, которая была слеплена из первозданного греха и похоти.
Он сам не знал, когда в его сердце закралась страсть к Светлане, настолько ослепляющая, что возможные мысли о кровосмешении отзывались не отвращением, а нарастающим греховным и сладким искусом попрания устоев. Может быть, таящиеся в воспоминаниях детства моменты, когда они сцеплялись в отчаянных объятиях, в то время как узкоглазые всадники вокруг них перерезали друг другу глотки, были тем толчком, который пробудил вулканическую страсть, или же детское беспомощное возбуждение во время забав в шалаше, когда они раздвигали ноги друг перед другом, не найдя выхода, стало разбухать в его сердце, превращаясь в монстра одержимости. Так или иначе, но почти все обильные излияния его терзаний, от которых, бывало, затекала кисть руки, посвящались Светлане. Получив разрядку, но не облегчение, он крался неслышимой поступью лунатика к её двери, чтобы насладится звуками её дыхания, подсмотреть в замочную скважину и прислушаться к её злобно-рычащему плачу, когда Светлана страдала по Юрию Калмыкову. Он уже узнал, что через три года после их прибытия Ксения, сострадая неведомой матери, вступила в обширную переписку, рассылая извещения о найденных в Китае мальчике и девочке по всему евразийскому континенту, от Лиссабона до Макао и Сингапура и до неизмеримо далеких Адена и порта Петропавловска-на-Камчатке. В ту пору Петр Толмачев бредил космическими путешествиями и был маловменяем, а Якуб совсем погряз в своих письменах так что вся обширность переписки была возложена на Александра, который так измучился скрипеть пером по бумаге и переводить на все языки мира столь сердечные и эмоциональные послания Ксении, что хоть их белым стихом пиши, в сердцах заметил, что проще новых детей сотворить, чем старых разыскать. Пользуясь неграмотностью матери, он комкал фразы, сокращал абзацы, порой со скуки рисовал на полях писем карикатуры на Андрея и Светлану, сидящих на горшках, и вышло так, что на сотни посланий, отправленных в инстанции всех стран и колоний, пришел один-единственный ответ. Тонкая рисовая бумага, где столбики иероглифов комментировали французский текст, сообщила, что русые и сероглазые мальчик и девочка европейской наружности были утеряны в Сиаме сросшимися близнецами, что их родители произвели уже на свет очередную сросшуюся двойню, и сейчас гастролируют с детьми по Никарагуа, и очень благодарны миссис Ксении Толмачевой, и советуют ей слепить детей обратно и оставить их себе. «Всё так, как должно было быть» — прокомментировала Ксения, размышляя, не разнесла ли она в письмах семейную бациллу безумия по всему свету, и не сойдет ли с ума весь мир. Больше она никуда не писала.
Однажды на вечерней прогулке Андрея сердечно поприветствовал полный старик-индиец. Это был Вивикандета, обрадовавшийся встрече с представителем семьи Толмачевых, которую он полюбил всем сердцем. Вивикандета пригласил Андрея в свой дом, где угостил вареным рисом и истекающими сладким жиром индийскими пирожными-шариками, и познакомил со своей семьей — смуглыми детьми и тремя женами, младшей из которой, Нандатхе, высокой и статной, с большими, похожими на дыни грудями, было пятнадцать лет. Андрей стал часто бывать в гостях у индусов, принося европейские книги (старик из касты брахманов обожал детективы) и унося их обратно обляпанные жиром, потому что индусы ели руками, хуже свиней, в отличие от кочевников и узбеков, набиравших плов в щепоть, что для выросшего возле Санжара Андрея было привычно, они засовывали пальцы прямо в рот и прилепляли рис к нёбу. Но и с этим он свыкся, болтая с Вивикандетой на русском, а с его семьей на ломаном бенгали, который он освоил за несколько недель. Любознательность его была удовлетворена рассказами Вивикандеты о болотных топях терраев, священных крокодилах и о прекрасном обряде сжигать покойников, а потом бросать горелые туши с почерневшими зубами в Ганг, а его безысходное одиночество исцелила Нандатха, которая влюбилась в него. Он и не догадывался, что мысли о нём рождают в молоденькой индианке, с которой не сходили синяки от побоев другими женами-старухами, такое лютое желание, что она грешит рукоблудием, мечтая о светлолицем красавце, и мастерит белокурых кукол, которые спят на её золотистой груди, до той поры, пока однажды не завернул к Вивикандете и не застал его спящим. Нандатха, сияя белозубой улыбкой, предложила погадать ему на узорчатой фасоли. Она была не из Бенгалии, а родилась в Гарвахальских Гималаях, у подножия священной горы Нанда Деви, и её языком был не бенгали, а редкий горный диалект, и перебирая зерна фасоли, она излила в глаза Андрея всё, что разрывало её нутро, когда она скулила по-сучьи не от побоев старух, а из-за мук любви, зажимая в руках святыню восточной страстности — светлые волосы, собранные с гребня. Как бы гадая, она шептала, как мечтала утонуть во вьющихся снежных прядях и вонзить когти в белую кожу, и как она лелеет и сдувает пылинки с книг, побывавших в его руках. Ни одно слово из её гималайского монолога не было знакомо Андрею, но он понял всё не разумом, а жгучими муравьями озноба, вдруг вместе с дрожью пробежавшими по телу и проступившими на нем испариной. Сотрясаясь от зверского желания, пугавшего его самого, он слышал только её голос, говоривший больше, чем смысл речей, но вдруг Нандатха запнулась и всмотрелась в фасоль.
— Бойся свинца и красного, — вдруг сказала она на бенгали.
— Что? — не понял Андрей.
— Тяжелый металл, но не золото. Это свинец. И еще что-то красное, но не кровь. Бойся этого, — пояснила Нандатха.
Андрей, взволнованный и испуганный, поклялся больше не приходить к Вивикандете, но протерзавшись всю ночь, уже ни свет ни заря слонялся вокруг его хижины. Он знал, что на рассвете юная индианка пойдет с большими кувшинами к родникам на краю города, и прячась вокруг дома, промок насквозь, потому что детенышем хищника прятался в росных кустах сирени. Но она, той же интуицией, которой Андрей понял её признание в любви на незнакомом языке, уже знала, что он рядом, и различила в кипении сирени белоснежные пряди ангела, вновь, как в библейские времена, пришедшего к женщине. Нандатха была столь счастлива, что сама поцеловала его. Такого потрясения этот непорочный агнец не смог снести и бежал от ужаса перед предстоящим. Но следующим утром подгибающиеся ноги вновь вели его к зарослям сирени. Нандатхе пришлось попросить его взяться за вторую ручку пустого кувшина — она боялась что Андрей опять сбежит, а ждать у неё уже не было терпения — и в густейших, непролазных зарослях ежевики и шиповника за родником она сама сбросила перед ним сари и положила себе на груди его подрагивающие руки.
Волнение трепетной и нежной души сыграло злую шутку с Андреем — как он ни старался, елозя на Нандатхе, он только покрылся гусиной кожей, но ничего не совершил до тех пор, пока Нандатха не зашептала, что ей пора возвращаться в дом. Она ушла, оставив его измазанного зеленью, готового зарыдать от опустошенности, от презрения к себе, от сомнения в своих мужских силах, мечтающего о Смерти, которая избавит его от мучительного ощущения неполноценности, усиливающегося, когда он снюхивал с себя запах Нандатхи, растекшейся по коже. Теперь он поклялся вовеки не заглядывать в густой кустарник — место позора своего, от воспоминаний о котором он порой подвывал волчонком.
Всю ночь он прожил противоречивыми воспоминаниями о встрече, изменил своей порывистой клятве и едва дотерпел до утра. Ноги сами понесли его в густые заросли за родниками, куда через невыносимо-томительный час пришла Нандатха, предусмотрительно уже наполнив водой кувшины.
Андрею, так катастрофически-спонтанно вырвавшемуся из пыльного мирка книжного червя в водовороты любви, эти короткие получасовые встречи с молоденькой индианкой, принесли больше огорчений и страданий, чем радости. Робости у него поубавилось, и, представления о подлинном облике женщины, знакомом раньше по мимолетным подсматриваниям за переодевающимися сестрами, расширились неимоверно, но трепет волнения, а порой паники, гасили все мужские порывы Андрея. В постели с Нандатхой у него не всё ладилось. Со временем он кое-как стал мужчиной, измучив кроткую Нандатху, которая так и не сумела вознаградить его блаженством, о котором ему мечталось в частые часы онанизма, который, как показал ему опыт, оказался проще и сладостнее, чем само действо. То простое, ясное решение зрелости, что они просто-напросто не подходят друг к другу, даже не приходило ему в голову, фатально перегруженную знаниями из книг, в которых никогда главного не пишут, и Андрей уверился в собственной неполноценности и ожесточился. И когда в дни роскошной и пышной южной осени Вивикандета, сломленный многочисленными старческими хворями, погрузил всё свое барахло и домочадцев на верблюдов и отбыл тайными путями бенгальцев восвояси, чтобы умереть на родине, Андрей, проводив Нандатху, почувствовал облечение и ощущение полного провала.
В дом Вивикандеты частенько захаживала худощавая, разбитная и вертлявая русская женщина с заразительным звонким смехом и легким нравом молоденькой, беспечной поблядушки, который она сохранила, несмотря на тридцать лет жизни и обремененность двумя детьми. Её звали Любовь, и попала она в Софийск давным-давно, ещё девчонкой, проделав вместе с женами и невестами казаков долгий путь вслед за трезвонящей музыкальной какофонией каравана Якуба, и той поры кормилась торговлей побрякушками. Столкнувшись с Андреем, она вдруг ощупала его глазами так, что кожа у него засвербела, а щеки залились румянцем, наградила его прозвищем «бутончик», и со смехом и неумолкаемой болтовней подарила ему браслет из фальшивого золота. И когда Андрей, вновь одинокий и благостно-бледный, как-то бродил возле опустевшей хижины индийцев, где очаг уже затянули лохмы паутины, она встретила его и пригласила поиграть в карты.
Её пальцы, быстро и проворно тасовавшие новенькую колоду, вспыхивали блеском фальшивых перстей и переливами стекляшек —копеечного товара её дешевой лавчонки, где утешались блескучими подделками бедные девушки — а голос был звонок и взрывчат и изгонял из сердца тоску и печаль лучше волшебного фонаря на ярмарке, который когда-то видел Петр Толмачев. Неуёмная и никогда не унывающая, она, захлебываясь смехом, рассказала о своем муже, несравненном красавце-греке, совратившем её в тринадцать лет, и уже много лет назад отправившемся заработать состояние артистичным ремеслом карточного шулера. Порой он пропадал годами, вдруг ни с того ни сего присылал пять тысяч рублей сразу — огромные деньги, а через неделю приходило письмо, молившее прислать обратно хотя бы тысячи три, чтобы откупиться от суда и ссылки в Сибирь, и обещавшее, что он скоро добудет миллион и поселит её в графском особняке. Так она и жила, веселой и разбитной соломенной вдовушкой при живом муже, с двумя сыновьями, которые из-за сердечной боли называли «папой» каждого мужчину, посещающего её — и блондина, и брюнета, и русского, и азиата, и высокого, и толстого, которые слетались со всего мира на живой огонек её смеха, легкого, беспечного нрава и нетерпения плоти этой зрелой женщины. Не успев выучить правила покера, Андрей был очарован и позабыл и о её детях, и о старухе-матери, копошившейся в соседней комнате, и о курах, заходивших со двора и склевывающих сор под ногами, и даже как-то незаметно разуверился в собственной горестной убежденности, что он никуда не годный мужчина, которому лучше жить без женщины, дабы не мучиться позором. Но когда она извлекла из его штанов дурачка-джокера — Любовь показывала ему карточные фокусы — в его душе вновь всколыхнулся страх и детская робость, которые тут же были оглушены её звонким смехом. Андрей и сам не понял, как она стащила с него одежду и притиснула на постель, где то тормоша, то покусывая, но упорно не давая главного, она довела его до такого сатанинского исступления, что этот бледный ребенок совсем потерял разум, а обретя его вновь, всёе ещё подрагивающий и помеченный коготками, понял, что вершины блаженства возможны только там, где нет мыслей.
Так за один сеанс Андрей излечился от робости. Темными осенними вечерами, когда в теплой пыли Софийска прыгали жабы и мыли лапы дикобразы, Любовь закрывала свою лавчонку и встречала бледного молчаливого Андрея, поджившего её в тенях акаций, напоенных шелестом крыльев летучих мышей. Она отводила его в свой маленький домик, где их ничего не сдерживало. В первые дни деликатного Андрея смущали и теснота, и возня сыновей за стеной, и суровая мать, каждый вечер молившаяся о спасении души дочери-блудницы, но со временем он притерпелся к мелким жизненным неудобствам и наконец-то получил то, о чём мечтал в часы свирепого онанизма. Трели голоса Любови волновали его кровь, она раздразнивала его своей вертлявой наготой и ошеломляла томными подрагиваниями голоса так, что забывалась вся тяжесть сомнений после встреч с Нандатхой. Поначалу она вдруг клала на его нежно-розового крепыша колоду карт без коробки и восклицала: «Смотри! Ни одна вниз не соскользнула. Мужик!». Но эти времена были уже позади, и теперь на своей мужской принадлежности он мог жонглировать увесистой тростью. Любовь попивала с ним нагишом в постели розовое вино, жевала изюм и курагу, всегда находила удачный миг похвалить его интимные способности так искусно, что он переполнялся энтузиазмом и любил её за двоих, а однажды так распалился, что голый стал гоняться за ней по дому со стоящим на вытяжку живым копьем наперевес, и Любовь в наигранном, смеющемся страхе полезла от него спасаться на шифоньер, где под самым потолком, разрывая слои паутины, и овладел ею Андрей, не слыша отчаянного скрипа шифоньера, грозившего развалиться каждый миг.
Эти метаморфозы юноши преисполнили сердце Любови такой гордостью, что она не заметила, как сама привязалась к Андрею. Он достался ей молчаливым замкнутым ребенком, вечно чем-то испуганным, столь заученным, что он не понимал живой жизни, и истерзавшим себя любовной неудачей, а она, как мать, родила его заново в красивого нежного парня, способного своей уверенностью и королеву покорить. Однажды, когда Андрей стягивал перед ней штаны, она заметила в углу его рта неотразимую похабную ухмылку, которую теперь не стереть даже пемзой, потому что она вышла наружу изнутри, из сердцевины разбуженной мужской сути, и поняла, что опасный и манящий зверь родился. Она стала мягчеть сердцем, любить Андрея всё более самозабвенно и страстно, находя упоение не в молодой взрывной мужской мощи, обладающей неутомимостью вечного двигателя, а в аромате его потной шеи и светлых завитках волос вокруг сосков, и в том, чтобы просто быть рядом с ним, до того дня, когда в доме Толмачевых было объявлено о помолвке Светланы и Юрия Калмыкова, и Андрей вместо приветственного поцелуя разрыдался ей в колени, всхлипывая и давясь ледяным волчьим воем. Её сразу всё стало ясно, ибо этот плач был правдивее и искреннее любых человеческих слов, любого языка, даже самого-самого первого, на котором писал Ной.
— Кто она? — задала она Андрею простой и вечный вопрос.
Но когда Андрей признался, Любовь содрогнулась.
— Ты с ума сошел, Светлана твоя сестра! — выдохнула она. Но, помолчав, добавила: — У нас в деревне брат с сестрой жили. Ребенка родили. И здесь, в Янги-Шахаре, один узбек со своей сестрой живет. Хорошо живут, любят друг друга.
С той поры Любовь так же, ни в чём не переча, пускала к себе Андрея каждый вечер, но стала суше, сдержаннее, и уже не давала ему столь самозабвенного счастья, как раньше, и Андрей возвращался домой по утрам, без прежнего упоения волоча на плече телескоп, которым он втирал очки всем домашним. Никто не удивился в этом безумном семействе, когда Андрей проявил недюжинный интерес к астрономии и возжелал наблюдать с горных склонов, где воздух самый чистый и прозрачный, за ходом ночных светил. Из пыли забвения были вытряхнуты допотопная фотокамера Якуба и подзорная труба, и из их линз Ольгред Дрейке смастерил вполне приличный телескоп. Он же не поленился нарисовать для него карту звездного неба, написав на ней диковинные названия звезд — Процион, Альдебаран и Фомальгаут, составить таблицы сближения Земли с Марсом и Венерой, и посоветовал рассмотреть истинное чудо космоса — кольца Сатурна, даже не догадываясь, что ближайшим научным наблюдением будет рассматривание голых красот друг друга Андреем и Любовью. «А на Марс ты лететь не думаешь?» — поинтересовалась Ксения, заподозрившая, что времена возвращаются, и почувствовав уважение к этому сумеречному молчальнику, от которого она не ожидала ничего путного, даже фамильных безумств.
С той поры Ольгред Дрейке почувствовал в Андрее родственную душу и стал нередко заходить в его комнату, чтобы поговорить с ним, принести скучнейшую книгу о размножении земноводных, или похвастаться удачно препарированным пескариком. Между слов и дел при ближайшем знакомстве Андрей удивился, открыв, что этот высокий чистоплотный немец с ужасающими рваными шрамами во всю шею оказался не тем человеком, каким он представлялся всем домашним. Ольгред Дрейке был способен на грубоватый немецкий юмор и на шуточки над наукой, был тверд характером, алчен, но не по-мелочному, людей презирал, а наклонности к свободной любви объяснялись не университетским вирусом либерализма, а тем, что он не имел моральных устоев и был способен на всё. А он открыл в Андрее гигантское, фатальное самообразование, узнал, что тот со времен полузабытого детства понимает немецкий, английский и французский языки, и обладает ясным, цепким разумом, позволяющим ему заглядывать в суть вещей и видеть их истинную цену. Порой ему казалось, что Андрей — это новое воплощение Бога-сына в этом затерянном краю чудес, потому что он знает всё.
— Тебе надо учиться. В Сорбонне или Оксфорде, — не раз убежденно говорил Ольгред Дрейке. — А ещё лучше в Казанском университете. Там прекрасная школа математики, сам Лобачевский преподает.
Но нередко Ольгреда Дрейке приводили в комнату Андрея не общие научные интересы, а невыносимое соседство Наташи, мечущейся в неутихающей ярости с той поры, как Светлана отбила у нее Юрия Калмыкова. Всё ещё одурманенная ядом скорпиона, она бросилась ломать дверь Юрия Калмыкова, своими воплями и проклятиями не считаясь ни со стыдом, ни с правилами приличия, и бурно радуя соседей и городских зевак, прекрасно осведомленных об интимных подробностях этой сальной истории. Но — она этого не ожидала — дверь ей не отворили, и Светлана из-за закрытой двери посоветовала ей убираться, пока она ей глаза не выдрала. Наташа вернулась в дом, распаленная унижением и ревностью, и встреченная громоподобным боем часов-комода, хватила скамьей по циферблату так, что брызнуло стекло, а стрелки закрутились в залихватские мушкетерские усы. Но тут в саду завопили павлины, и их пронизывающие крики представились Наташе насмешкой над её мечтами о счастье между двух мужчин.
— Оторвите им головы, — прорычала Наташа.
— Ты павлинов завела, вот ты их и убивай, — сухо ответила Ксения, молча стоявшая в стороне.
И получасом позже безголовые павлины, которые метались по саду, забрызгивая кровью грядки с укропом, стали зримым воплощением её ярости, завершившейся рвотой. И несколько дней спустя, когда уже собрали в саду все разноцветные тушки птиц и оторванные головы и зарыли их на пустыре за домом, Наташа не съела ни куска, но уже не потому, что злоба стискивала ей горло, мешая даже дышать — это прошло, а потому, что её тошнило от одного запаха пищи и становилось дурно без явных видимых причин. Все объясняли её плохое самочувствие страданиям злобы и ревности, до того дня, когда Наташа вдруг замерла на полуслове, засияв торжественностью, и несколько раз пересчитав себе пальцы, сказала что в мае она будет рожать.
Её горестные мысли, что она сама не может разобраться, кто же будет отцом её ребенка, скрашивались только тем утешением, что рядом нет Светланы, которая не упустила бы такого повода поиздеваться над сестрой. Светлана в родной дом не приходила, запершись с Юрием Калмыковым, которого сразу же заставила своим стальным нравом исполнять все свои прихоти, и ежечасно развлекала соседей своими кошачьими воплями, неистово тешась с покорным красавцем. Андрей днями напролет бродил вокруг их дома, а ночами, опустошенный страданиями, рыдал в колени Любови, которая уже совсем по-матерински перебирала его пряди.
Одинокий и нелюдимый, всё ещё посматривающий на жизнь через романтическую пелену книжной мудрости, и поэтому щедро выпускающий на её пастбища розовых овечек своих иллюзий, Андрей знал о цели и функции заведения Лизы, но всё равно считал его волшебным местом отдохновения, океаном истинной любовной сладости, где можно обрести блаженство и оставить все свои печали. Когда муки и терзания потерянной любви стали невыносимы и лишили его сна и аппетита, доведя до красных кроличьих глаз, он побрел туда за спасением. Недавно отремонтированное заведение встретило его заурядным запахом невыветрившейся известки и масляной краски, и пошлым пиликаньем скрипочек жидовского оркестрика. Ступая на звук их взвизгиваний, он вошел в общую залу, где ему поднесли прозрачную водку, которую Андрей раньше не пил, и от стакана которой у него зашумело в ушах, а шея стала такой нежной и слабой, что голова стала заваливаться набок. Пошлая, с лягушачьими губами, широкобедрая женщина в шелковом платье, пахнущем духами и плесенью, уселась к нему на колени и, смеясь, стала поправлять ему голову и щекотать волосами в носу, но тут словно волна прибоя смыла её с его колен.
— Боже мой! — трезвея, воскликнул Андрей. — Королева!
Высокая женщина с царственной статью и надменно вскинутой головой, немыслимо красивая в густых шелках и тяжеловесных украшениях чеканного серебра, сидела перед ним, мерцая губительными желтыми глазами, которые через полуторавековую череду смертей и воскресений унаследует Юлия и приманит ими Олега Толмачева. Это была Лиза, которую вполне объяснимое любопытство привело посмотреть на этого белого птенца из фамильного гнезда Толмачевых.
— И ты сюда же, — усмехнулась Лиза. — Зачем?
Это был ненужный вопрос. Без всяких уроков шамана-любовника, научившего её хватать за глотку человеческие души в верхнем мире, без двусмысленных ухищрений гадания и зловонного струения сплетен Лиза видела нежного ребенка, измученного любовью. Но она знала, из какой он семьи, где без чудес и безумств событий не бывает, и не удивилась его пьяной исповеди.
— Твоя сестра, — засмеялась Лизы. — Что ж, она уляжется под тебя, или вы не Толмачевы.
Со дня этого предсказания судьба Андрея начала мало-помалу меняться, и Светлана, которая была недостижима, как птица в небе, вдруг распахнула перед ним двери. Ему помогли чудеса, толпящиеся вокруг Петра Толмачева. В эту пору в своих умопомрачительно-упорных поисках ключа к головоломному шифру Якуба он настолько скрылся с глаз живых, что со временем все позабыли о нем и вспоминали даже в разговорах в прошедшем времени, как покойника. Времена, когда Ксения свободно заходила к нему в комнату, закончились — дверь перед ней однажды затворилась, и теперь патриарх страстно посвятил себя своему таинственному обету, жесточайшей аскезе, правила которой были ведомы только ему самому, и полностью стряхнул с себя прах земных и семейных забот. Ксении, ночами рыдавшей от горя и одиночества, теперь приходилось ставить тарелки с тушеным мясом и нарезанным арбузом на козлы перед окном и наблюдать как бледная, как подвальный росток картофеля, рука забирает еду и выставляет обратно ночной горшок, полный дерьма. Она сама перекопала побелевшую от перекисших наслоений мочи землю под окошком — Петр Толмачев облегчался по малому прямо в окно — и провела там сточную канавку, чтобы не дышать зловонием, нестерпимым в часы убийственного азиатского зноя. Словом, Петр Толмачев, витавший в своем великом безумии, был полностью счастлив вплоть до того дня, когда его дверь стала сотрясаться от ударов. Оглушенный собственным бормотанием на санскрите, Петр Толмачев и слышать ничего не желал, но удары — били несколько пар рук и ног — становились всё настойчивее и неистовее и уже стали обрушивать штукатурку с потолка.
— Оставьте меня, — наконец крикнул он.
— Открывай немедленно, — закричала Ксения. — Это серьезно.
Тогда ему пришлось отворить замок, и выглянув в коридор, он встретился взглядом с высоким полнеющем таджиком в ярком халате, увешанным оружием с головы до ног, и с воинственным лицом самого Петра Толмачева, которому добавили только немножко смуглости, черноты глаз и восточной резкости черт. Он смущенно улыбался и мял в руках нагайку.
— Познакомься. Это Абдуло, твой сын, — сказала Ксения.
Так эхо среднеазиатских странствий фальшивого святого докатилось до Софийска. За праздничным столом под отсутствующим взглядом отца Абдуло, речи которого переводил Санжар, поведал, что детей в Чаче, Фергане, Согдиане и Бактрии у Петра Толмачева как в море капель или на небе звезд. В Ташкенте он знает двоих, перечислял Абдуло, в Ходженте, что рядом с его родным Канибадамом, где у него брат от другой матери, живет ещё шестеро, и все тоже от разных матерей, в Самарканде двое, в Бухаре ещё есть один, в Чарджоу, в Гульче, в Джелалабаде, и в Термезе, а в Ферганской долине, которую Петр Толмачев посетил дважды, братьев у Абдуло вообще бессчетно, и все они похожи на своего отца так, что с первого взгляда и по волнению родственной крови узнают друг друга при мимолетных встречах в столпотворении восточных свадеб и базаров. В Хиве ещё трое, в Алмалыке один, в Ургенче тоже один, а в Пенджикенте четверо, перечислял Абдуло, и по его словам можно было проследить места ночевок извилистого пути Петра Толмачева, когда он, узрев мир глазами ангелов, метался вслед за своими видениями, окутанный славой сентиментальной болтовни, неудержимо приманивающей женщин. Наташа посмеивалась, а Ксения прихлебывала чай с блюдца с вызывающе каменным лицом, слушая песнь о выдающемся плодородии чресел мужа. Абдуло рассказал, что он в строю бухарской конницы пошел сражаться с русскими, и тогда его мать, даже в раннем увядании восточной женщины всё ещё благоухающая жасмином, призналась, что его отец — русский казак-святой, который живет в далеком Софийске, где выращивает драконов и выпускает их на волю, как в праздничные дни добросердечные покупают и выпускают на волю пташек Божьих. Война к тому времени уже была проиграна, и Абдуло, не желавший воевать с народом своего отца, с остатками войск бежал в Кашгарию, где бухарские и кокандские части разогнали и нищие китайские полки, и хунхузов, и недорезанных тайпинов. Беглецы создали собственное государство в тех пустынных краях, где когда-то вслед за Якубом бесшумно брела Смерть, и где каменистые пустыни кишат демонами, и назвали его весьма банально — Семиградье. Теперь, окрепнув, изгнанники вновь идут воевать на Ходжент и Коканд, а отряд, из которого дезертировал Абдуло, пробирается к Софийску через горы на юге, чтобы захватить этот форпост и стратегически важный перевал.
— Я не смог иначе. Большой грех воевать против собственного отца, — так закончил свой рассказ Абдуло.
— Так что, на нас нападут? — встревожился Санжар.
— Да, — подтвердил Абдуло. — Я ненамного опередил своих. Завтра они будут здесь.
Душевные терзания Абдуло усугубил Калмыков-старший, который, выслушав перебежчика, вдруг преисполнился подозрением и посадил его в новенькую городскую тюрьму. Он заподозрил, что Абдуло — лазутчик, плетущий небылицы, чтобы скрыть истинные планы кокандцев. «Не знаю, врет этот сарбаз или нет, — сказал Калмыков-старший, — но надо подготовить город к обороне. Сделаем в городе засаду, и когда они войдут, перестреляем на улицах как щенят». «Нет, — вдруг жестко сказал бесстрашный Михаил Галиев. — Это наш город, и не надо воевать на его улицах. Пожары начнутся, могут погибнуть женщины и дети. Надо выходить в горы навстречу кокандцам и перехватить их на подходе». Сама святая София говорила в тот миг устами градоначальника, и спорить с ней не решились. Через несколько часов волы, постанывая от тяжести, волокли орудия, снятые с перевала, в горы на юге, и рядом с ними ехали спешно собранные казаки и ополченцы, вооруженные винтовками из городского арсенала. Битва, случившаяся с кокандцами следующим утром, была скоротечной и не заняла и пятнадцати минут: вскарабкавшись до снеговых высот казаки и ополченцы при шести орудиях — всей артиллерии перевала, усиленные иррегулярным ополчением из узбеков, уйгуров и китайцев, вооруженных средневековыми фузеями и даже вертелами, увидели ползущих по узкой тропе над пропастью цепочкой всадников с заводными лошадьми. Первый залп русской артиллерии обрушил лавину камнепада на всадников и столкнул их в пропасть, на обледенелые валуны пенной горной реки.
— Боже милосердный, слава тебе, — прошептал Калмыков-старший. — Их ведь было больше нас. Я думал, нас всех вырежут.
В те тревожные часы, когда Смерть колебалась, но не решалась войти в Софийск, Андрей, из-за молодости и душевной нежности не взятый в поход, но вооруженный берданкой, тарабанил в двери дома Юрия Калмыкова. Светлана отворила ему двери, чтобы в обществе брата скоротать тревогу за любимого, и ночью вместе с ним увидела очередное чудо Софийска: безразмерная стая божьих коровок посыпалась на городок и, раздавленная подошвами возвращавшихся казаков, превратилась в грязные подтеки настоящей крови несчастных кокандцев, в тот день похоронивших последние надежды на победу.
С того дня Андрей навещал Светлану каждый день. Вновь вспыхнувшая родственная дружба существовала за счет скуки невесты, утомленной ожиданием своего Юрия Калмыкова, и коротавшей тоску со своим братом, с которым так славно можно было провести время. Безмерная ученость Андрея завораживала Светлану. Она, неотразимая в узком черном кимоно и с черепаховыми гребнями в волосах — подарками Юрия из конфискованной контрабанды — могла часами слушать его рассказы о кровосмесительных буйствах Мессалины и Агрипинны, о любвеобильности святого Владимира Красна Солнышка, чьё крещение лишило Рогнеду женского счастья, о любовных излишествах Екатерины Великой, доведших её до бешенства матки, и зачарованная повествованиями, не услышала подвоха, когда Андрей сказал:
— Да я умнее твоего Юры в десять раз.
Венчание Юрия Калмыкова и Светланы было отложено до мая, когда закончится Великий пост, и скуку дождливой и грязной зимы они перемогали всемогущей страстью. Светлана с садистским злопамятством занималась любовью на рояле, который порой в ужасе перед натиском её лона брякал струнами и молоточками, и порой дни напролет, когда заботы службы не занимали жениха, из-за окон дома не умолкали кошачьи вскрики, заставляя набожных чертыхаться из-за такого блуда в Великий пост. Андрея неумолимо влекло к Светлане, и походя к её домику в неурочный час, он слышал её кошачьи концерты. Андрей, в годы затворничества развивший свою фантазию до таких безграничных широт, что он никогда не знал одиночества, окруженный миражами воображения с настолько яркими и скрупулезными деталями, что они были интереснее живой жизни, от одного легкого вздоха Светланы за стеной мог увидеть воображением всю картину — от тонких стройных ног сестры, открывающихся за вздымающимся занавесом подола, до тусклых полос потертого лака на крышке рояля. Но полная магии жизнь в этом волшебном краю превосходила самую изощренную фантазию человека, в чем ещё не раз убедится Андрей. Как-то он зашел к Светлане и увидел сидящую на кресле, задрав обнаженные ляжки, золотоволосую вечно молодую красавицу, одетую в хищные меха рысей, убитых на Карпатских горах в XVII веке. Она похлопывала серебряной нагайкой по ляжкам.
— Какой бутон. Я бы с ним поигралась, — сказала Болеста и исчезла.
В доме Толмачевых тогда царила такая тишина, что проходившие здесь ночами призраки Петра Толмачева и Якуба выдавали себя шелестом эфирных одежд. Наташа безмолвно перетирала зубами ярость поражения, но сдерживалась, вынашивая в себе двух сыновей-близнецов. Ольгред Дрейке целыми днями пропадал в горах с заплечным мешком за спиной и геологическим молотком в руках, Петр Толмачев пребывал в затворничестве, и в этой могильной тиши явственно клокотала распаляемая страсть Андрея. С ненавистью подсчитывая убывающие до венчания дни — Светлана уже заказала себе подвенечный наряд и получила из дома список приданого вместе с устным пожеланием Ксении не появляться больше в доме вместе с парфюмированным красавцем-мужем — он загорался исступлением и тем же настойчивым безумием, с каким когда-то Петр Толмачев ковырял сломанной ложкой черную землю, отыскивая исчезнувший Алаколь. Заледеневшая сердцем Любовь во время его визитов безропотно облачалась в стащенные им с бельевой веревки новомодные до колен панталоны и украденные с цыганской изощренностью тонкие шали и, стеная в потном сотрясении, прерывисто вскрикивала: «Я твоя Светлана! Я твоя Светлана!» — до той поры, пока нахлынувшие силы не сжимали тело Андрея в блаженный плотный сгусток и не возносили его наверх, к тем ангельским высотам, откуда пал грешный человек. Но придя в себя, Андрей с опустошающей яростью понимал, что как бы ни была искусна подмена, она только опустошает душу, знающую в совершенстве оригинал, и порой, уткнувшись в измятую подушку, он сразу же после финального вопля заливался горючими слезами.
— А ты подойди. Мы, женщины, любопытные, всегда думаем, что другой мужчина может лучше оказаться, — говорила порой Любовь.
Но несмотря на все муки страданий, Андрей не мог избавиться от своей робости. Слишком рациональный, чтобы довериться порывам сердца, как это всегда бездумно делал Петр Толмачев, он не мог собрать силы для решительного шага, теперь-то понимая, что знания с детских лет всех главных европейских языков, умения сквернословить, как сапожник, на китайском языке и энциклопедической эрудированности, недостаточно, чтобы устроить свою жизнь, столкнувшись с непреодолимыми проблемами. Лиза, поразившая его красотой вавилонской блудницы и женской силой, запомнилось ему навсегда, и он всё чаще и чаще возвращался памятью к этой мимолетной встрече. Он не хотел Лизу, вопреки стремлениям всех мужчин семейства Толмачевых, но сразу ощутил в ней бесстрашие и решимость плевать свысока на всех и на всё, чего в эту пору так желал для себя Андрей. Его тянуло к Лизе, чтобы напитаться рядом с ней этой презрительной самоуверенностью, которой ни одна книга не научит. На Страстной неделе, когда колокола в церквушке-фанзе трезвонили день и ночь, а по причине святости праздника заведение Лизы было полупустым, он подкараулил хозяйку.
— Ты сказала, что она будет со мной, — прошептал Андрей на немой вопрос владычицы.
Когда Андрей сказал это, налитые груди грешницы сотряслись от взрыва хохота, сотрясшего всё её зрелое и отважное тело. Безудержная страсть всей семьи к греху и пороку, посеянная встречей юного мальчишки Петра Толмачева с Беатрис, и повторяющаяся в каждом потомке всё причудливей и забавней, порождая чудеса мимоходом, была явственно видна в этом бледном мальчишке, не ведающем, что порывы страсти творят историю этого мира.
— Это неизбежно, — сказала Лиза. — После этого тебя даже Ксения уважать будет.
В пятницу, когда до венчания оставались считанные дни, и влажные после весеннего дождя улицы блестели и были задушены душистейшим ароматом джиды, Светлане доставили пошитое подвенечное платье, и она, облачившись в пенные облака кружев, задохнулась от восторга. Только страх, что злокозненная пылинка омрачит сияющую белизну, заставил её снять восхитительный наряд. Но когда после обеда в дом зашел Андрей, удивляясь собственной решимости и горя топорщащейся плотью, Светлана всё ещё возбужденная, чмокнула его в губы.
— Посмотри, — сказала она и выскользнула в спальню.
Там она торопливо сбросила кимоно, но только извлекла из шкафа пышный наряд и бросилась к зеркалу, как похолодела от ощущения ужасающего взгляда дракона, обращенного на поданную жертву-девственницу. Увидев что Андрей стоит в дверях, тяжело дыша от дурмана, она в ужасе прикрылась подвенечным убором.
— Ты что, — обреченно выдохнула Светлана. — Мы ведь родные, нам нельзя. Юра скоро приедет.
Андрей скривил рот в прорезавшейся уже навеки похабной ухмылке, взял из её ослабевших вдруг рук платье, отшвырнул его в сторону и поднял Светлану обеими руками за талию, как поднимал поп Батыр соперников на борцовском поле, и могучим рывком швырнул поперек постели, прямо под бордовый балдахин. Из тьмы всех его мечтаний, сладчайших, жгучих грез материализовалось и точеное тело с небольшими грудями-яблоками, где шея, действительно, как во тьме фантазий, была лебединой и переливалась серебряными прожилками, тонкие сжавшиеся ноги стискивали завитки светлых волос на лобке, а ступни завершались красными маячками выкрашенных ногтей. Светлана впилась ему в руку острыми, как её характер неукротимой суки, зубами, но Андрей зарычал так грозно, что страх, что сквозь распахнутые окна услышат соседи, заставил её разжать зубы. Но Светлана защищалась, раздирая ему щеки отточенными ногтями, извиваясь худым телом, норовила попасть ему коленкой в пах, что ей так и не удавалось. Эта ожесточенная борьба, терзавшая королевскую постель, как никогда в её жизни, протекала в девственной тишине, потому что мысли о любом звуке, могущем привлечь любопытных, не приходило в голову ни Светлане, ни Андрею, как будто противники заранее согласовали правила поединка, главным из которых было не издавать лишнего шума. Изворотливой куницей раздирая Андрею руки и лицо, и вздымая наверх толчками его сухое, дрожащее, как в ознобе, тело, Светлана отчаянно сопротивлялась, но каждый раз не хватало сил на освобождающий рывок, а Андрей поражал её своей неутомимостью и презрением к боли. Эта молчаливая возня залила их потоками прозрачного пота и со временем измучила так, что пошла на спад амплитуда натисков и отражений, агрессия и защита стали ленивы и неспешны, так что у Светланы появилось время подумать, что ещё ни один мужчина не добивался её так остервенело. На волнах борьбы они уже с ленивой вялостью ласкали друг друга напористыми мучениями, порой переходящими в грубые нежности, овеваемые душистым майским ветром, напоенным ароматом лилий и ландышей, а когда Светлана, сраженная неожиданной ухватистостью и настойчивостью Андрея, совсем размякла в барахтаньях влажной борьбы, и расслабилась на миг, как тут же вскрикнула, ошеломленно прозрев, что Юрий Калмыков — мужчина, оказывается, слабый, и не сдержавшись, застонала, в новой борьбе возносясь к невидимым вершинам гор, на которых растет сад истинного блаженства.
Пересуды и сплетни в городке не смог заглушить даже могучий глас попа Батыра, провозгласившего с алтаря, что нет явных доказательств, что Андрей и Светлана брат и сестра, и жестоко будет разлучать любящих. Ксения, в глубочайшей тайне пожертвовавшая на фрески храма-громады немалую часть своих сбережений, чтобы священник заткнул глотки сплетникам и обвенчал молодых, зубами скрежетала от ярости. Она не могла им простить такого бесстыдства и повышвыривала за ворота все вещи Андрея, когда он пришел за ними, заявив, что кровосмесителей знать не желает. «Они умерли» — таков был безжалостный приговор Ксении, хотя Светлана здравствовала и благоденствовала в счастье. За три дня до свадьбы без угрызений совести она распродала все барахло Юрия Калмыкова, даже его драгоценные запасы розовых вод и фиалковой росы из Пармы, содрала малиновый балдахин над королевской постелью и даже не пощадила рояль, продав его Давиду Сауловичу, который сильно сбил цену, заметив расшатанные ножки и потертую крышку, теперь требующую новой полировки. А потом взяла Андрея за руку и убежала с ним в узбекский Янги-Шахар, где сняла саманный домишко, чтобы неистово тешиться без отдыха и роздыха, наплевав на всех.
— Вот и вырастили мы детей, живешь, как на вулкане. От стыда на людей уже глаз не поднять. То Сашу его любовницы ножами режут, то Алексей своими ослами опозорит, а теперь эти стыд потеряли, — горестно резюмировала она прошедшие годы тяжелого труда, ставя на подоконник комнаты, где скрылся Петр Толмачев, тарелки с супом и гречневой кашей с мясом. Но промелькнувшая в окне гуща седеющих волос с прозеленью, сквозь которую просвечивали остановившиеся бездонные глаза и необычайная привиденческая белизна кожи и пальцев, паривших в сияющей тьме, сказали ей, что её муж уже находится по ту сторону жизни, где нет ни близких, ни забот дома и семьи, которыми она жила.
Вздохнув горько и проглотив подкатывающие слезы, она забрала горшки с заплесневевшим дерьмом и перекисшей мочой, выплеснула их в уборную и вернулась в залу, где её поджидал Юрий Калмыков. Благородный красавец, вычурный, как резная виньетка, совсем пал духом. Лил слезы в подол Ксении, пропахшей миндальным ароматом горечи его скорби, заламывал руки, обнажая нежную душу эстета и вырожденца, покрыв лицо кремом от загара, в полуденный солнцепек ходил под дувалами домишка, где укрылись молодые. Унижаясь, уже без стыда умолял Ксению и Наташу уговорить Светлану вернуться к нему. «Какой ты малахольный, — посмеивалась Ксения. — Надо было Андрею морду набить, а её за волосы обратно притащить, и она бы сейчас с тебя пылинки сдувала. А теперь поздно. Венчаный брак». «Пойди и застрелись» — жестокосредно ответила на его завывания Наташа, до сих пор злобствующая на неверного любовника. Лицо Юрия Калмыкова покрылось томной лунной бледностью величественного мученика, темные глаза мерцали сумеречной скорбью сарацина, и немало было вокруг женщин, готовых на многое, лишь бы его утешить, но ослепленный скорбью, он не слышал их душещипательных признаний. Попросил у Ольгреда Дрейке морфия, и тот в пять минут сварганил его из головок мака прямо на кухне, и собственноручно ввел ему лошадиную дозу наркотика, и Юрий Калмыков замолчал, прозрев мерцающие светлячки духов, возлюбивших во всем огромном прекрасном мире дом этой великой семьи, и поток извивающихся дней во время нашествия гадов, проступающие призраки будущего бессмертного Петра Толмачева грядущего, благословляющего стены, и даже прозрел время конца, когда Олег Толмачев, полный любви, приподнялся с пола кухни, где он неистово любил Юлию в луже варенья и, обняв её за плечи, всмотрелся в душной ночной тиши в проступивший во тьме призрак невообразимо прекрасного молодого мужчины с венцом величия, совершенного, утонченного мужчины, помеченного знаками одиночества и скорби, который сидел в кресле, сжимая старомодный шприц. Юрий Калмыков втридорога выкупил рояль у Давида Сауловича, и однажды из его полупустого домика грянули волшебные звуки, способные соперничать с пением небес — скорбь Юрия Калмыкова наконец-то прорвалась музыкой, которую он не мог раньше расслышать в себе за заботами эстетства и нарциссизма. К его дому началось паломничество людей, впервые в жизни заглушавших свои механические часы, чтобы их тиканье и какофония не оскверняли прекрасное, а Давид Саулович — истинный знаток и ценитель — забросил все свои дела, и не стыдясь, лил слезы под распахнутыми окнами, отдаваясь переборам рояльных клавиш. Но однажды вечером музыка стихла.
В тот же вечер, оставив Светлану спать, Андрей в душной пыльной мгле июня, бесшумно прокрался в заведение Лизы. Хозяйка в своем роскошном кабинете склонилась над стопками измятых ассигнаций — дневной выручкой греха — и пересчитывала их, морщась от сального запаха денег. «Что тебе надо?» — вопросила его Лиза. «Это правда, что ты главного тайпина пристрелила?» — спросил Андрей. «Правда. И не его одного» — усмехнулась Лиза, явственно вспомнив, как совсем юной девушкой она разрядила ружье в лицо министра-мучителя, и этим отчаянным порывом вырвала себе судьбу свободы. «Научи меня, как этим пользоваться» — попросил Андрей и протянул ей огромный хромированный револьвер. Юрий Калмыков прислал ему секунданта — грузного офицера-пограничника с вызовом на дуэль, и Андрей принял его вызов.
«Стреляй прямо в живот. Не промахнешься. Помучается красавчик и, может быть, научится быть мужчиной» — сказала Лиза, когда на вершинах гор запылали алые зарницы рассвета, а они вместе расстреляли несколько пачек патронов. Она знала, что сколь ужасны ни будут раны, Смерть вновь обойдет, как всегда, Софийск стороной и дуэлянты останутся живы.
Романтические наклонности Юрия Калмыкова вознесли место дуэли в горные выси над умопомрачительной пропастью на крохотной полянке-пятачке. В студеном ветре, льющемся водопадом с розовых ледников, снизу вскарабкался завернувшийся в черный трагический плащ Юрий Калмыков в сопровождении секундантов и фельдшера, когда-то вкручивавшего трубку в самую мужественность Алексея Толмачева, и Андрей со своим попутчиком Ольгредом Дрейке, всю дорогу поучавшим его, что плевать надо на благородство и стрелять, когда секундант выкрикнет «два», а лучше вообще не маяться дурью, поставляясь под пули, а взять Светлану и уехать поступать в Казанский университет. Дистанция выстрела была страшная, всего десять шагов, а подстреленный должен был рухнуть в пропасть, потому что решили стреляться на самом краю. Но совсем некстати стих ветер и с долин поднялся густой туман, отложивший дуэль до той поры, когда Ксения, верхом на неоседланном взмыленном жеребце, крича от страха и ярости, ворвалась на поляну, потрясая нагайкой Петра Толмачева.
— Ублюдки, выродки, зверье, — вопила она.
На головы дуэлянтов обрушились свирепые удары. «Будьте вы прокляты, — сатанела Ксения. — Вырастила тварей. Меня убейте, меня, а потом убивайте друг друга, кровопийцы!». Удары казачьей нагайки сбивали дуэлянтов с ног, а благородное чело Юрия Калмыкова уже заливала кровь с разбитой головы, и он, скорчившись эмбрионом, лежал между копыт жеребца, вскрикивая вслед страшному свисту нагайки. Андрей, бросив револьвер, дал деру, боясь, что Ксения припомнит ему грех кровосмешения, а Ольгред Дрейке и пограничники разбежались врассыпную, и благодаря туману скрылись от всесокрушающей ярости. Ксения, плюнув им вслед, выматерилась и разрыдалась, и бросив окровавленного Юрия Калмыкова подвывать от боли и позора, с плачем направила коня назад.
С того злосчастного дня Юрий Калмыков совсем пал духом. Стал выпрашивать морфий у Ольгреда Дрейке, а когда тот указал ему на дверь, продал свое фортепьяно и запил. Пил он так, что пропивал с себя всеё до исподнего, валялся в грязи, стал жалким оборванцем, зачинщиком драк, завсегдатаем кабаков. Когда его отец, получивший повышение, оставил Софийск, Юрий был выгнан со службы, обнищал и нередко просыпался среди зловония объедков помойки за борделем, где его подкармливали и поили сердобольные шлюхи, ещё помнившие, как он сокрушал их сердца ослепительной красотой парфюмированного божества. А однажды ни с того, ни с сего Юрий Калмыков пропал, как будто его никогда и не было.
В опустевшем доме Толмачевых наступила такая тишина и запустение, что возвращение Петра Толмачева, в общем тихое и незаметное, потрясло его не меньше чем великое землетрясение грядущего, которое превратит в груды щебня великую маниакальную мечту попа Батыра и погребет священника-исполина в чреве земном. В светлом просторе кухни среди дуновения ветров грядущего собирались только беременная Наташа, Ольгред Дрейке и Ксения, совсем равнодушная к тому, что в её дом, прекрасный и светлый, просторный дом с шестью спальнями и большими окнами пришло запустение и уныние. Гранатовый сад, лишившийся присмотра, совсем одичал, зарос непролазным витьем ежевики и вьюна, из-под которого звучало мелодичное змеиное шипение, просторный сарай задушило непролазное витье ползучих цветов, а его крыша засияла дневными звездами с той поры, как жестокий град изрешетил её, а побеленные стены приобрели оттенок желтизны мочи и были испещрены живыми линиями муравьиных троп. Однажды разыскивая в саду затерявшиеся в бурьяне грабли, Наташа, разрывая цветочные стебли, распахнула дверь сарая и в ужасе вскрикнула: сотни мерзопакостных летучих мышей, висевших вниз головой на потолочных балках, обратили на неё слепые глаза и зашевелили огромными кожистыми ушами.
— Эти уроды нас достойны. Ещё не то будет, — только и сказала Ксения, махнув рукой.
Однажды вдруг пробудившись ночью, все домашние почувствовали себя странно. Наташе, ожидавшей роды со дня на день, вдруг явственно вспомнилось далекое детство, когда она пускала кривобокие бумажные кораблики по потокам эфира, своим сиянием смешавшим день и ночь. Всё повторилось — верные часы-комод показывали три часа ночи, а посвежевший воздух сиял бледным светом, и все предметы, от косматого вороньего гнезда на сухой осине до храма-громады отбрасывали осязаемые прозрачные тени с желтым окоёмом по контуру. Но причина очередного чуда была другой — когда все жители высыпали на улицу, то увидели, что в небе вспыхнула гигантская яркая звезда, сиявшая ярче луны в полнолуние, и видимая даже днем, только теряющая немного яркости рядом с Солнцем.
Попу Батыру, сраженному неоспоримой очевидностью улик, пришлось писать пространную докладную в Священный Синод о том, что над никому не ведомым Софийском, что затерялся на самом краю Ташкентского генерал-губернаторства, вспыхнула Вифлеемская звезда, из чего следует, что в этом городке, известном только богомерзкими чудесами и прямо-таки вавилонским смешением языков, родился новый Спаситель. Но докладную он не отправил, подозревая в случившемся хитрожопые козни нечистого, порой и святых водившего за нос, и стал ждать пришествия волхвов, слоняясь возле таможни и с суровой подозрительностью осматривая караванщиков, холодевших от мысли, что этот мускулистый гигант в рясе спятил. Но батюшка-исполин, чей разум был стеснен с юности жесткими рамками семинарского образования, мыслил слишком шаблонно, и не ожидал, что вместо пришествия волхвов под светом нового светила, Софийск подвергнется нашествию птиц.
Вначале думали, что птиц согнал в Софийск невыносимый жар в пустынях на севере, и они спасаются в тенистых садах между журчащих арыков. Старожилы же почувствовали полузабытый страх, вспомнив нашествие грифов, бывшее наказанием за свирепый разврат, но пернатые всех пород, от журавлей и воробьев до беркутов и пеликанов, людей не трогали. Вся агрессия пернатых была обращена друг на друга, и частенько чайки заклевывали ворон насмерть, а голуби друг друга, но всё равно, это нашествие было подлинным бедствием, ибо людям ежедневно приходилось собирать на улицах зачервивевшие тушки целыми возами и выбрасывать в бурную реку, чтобы не задохнуться от зловония, в то время как воркующие стаи уничтожали урожай в полях почище саранчи. От птиц спасались как умели: утыкивали улицы безобразными чучелами в линялых кафтанах, жгли костры, стреляли прямо в копошащиеся живые лавины, заполонявшие улочки от края до края, но птицы не уходили, как будто зов, призвавший их сюда, был сильнее голода, жажды и смерти. Только один Ольгред Дрейке был слеп ко всем катаклизмам природы, ибо он совсем внезапно отдался странной одержимости, чего от него не ожидали. «Неужели это опять?» — замирая сердцем шептали Наташа и Ксения, видя на аккуратно выбритом лице европейца с бесцветными бровями знаки одержимости, настигающей всех мужчин семьи Толмачевых, как родовая болезнь. Началось с того, что Ольгред Дрейке отправился на скалистые холмы недалеко от горы Крест Петра ловить кузнечиков, а вернулся за полночь, со сбитыми в кровь руками и волоча тяжелейший заплечный мешок, набитый светло-серыми булыжниками, которые пластами были рассыпаны в тех местах. Затем целый день с величайшим самоуглублением, что-то бормоча по-немецки, он крошил эти булыжники молотком, а осколки, как брыжейку лягушки, рассматривал под микроскопом.
— Галенит, — благоговейно прошептал Ольгред Дрейке, когда Наташа зашла к нему в кабинет, и протянул ей серый булыжник.
Камень, шероховатый и прохладный, оказался очень тяжелым, чуть серебристым, и испачкал ей руки серым налетом.
— Свинец, — узнала его Наташа.
— Да, да. Галенит! — потирая руки, воскликнул Ольгред Дрейке. — Открытая добыча, карьером, прямо с поверхности. Концентрация фантастическая!
Все признаки фамильной пагубы были налицо. Ольгред Дреке, рискуя жизнью Бориса и Глеба, которые еще пребывали в чреве Наташи, сварил прямо на кухне мощнейшую взрывчатку, и вновь отправился в выгоревшие предгорья. Там, сколько хватало сил, долбил киркой лунки в скалах, а потом заливал дырки нитроглицерином, и после взрывов собирал горячие осколки, которые зачем-то обливал воском и отвозил на осликах в сарай, откуда были изгнаны летучие мыши. В городке зашептались, что похоже немец спятил, как и следовало ожидать, заразившись от безумной семьи, но ни с того, ни с сего взрывы были прекращены, а Ольгред Дрейке уселся за стопками бумаг в своем кабинете.
«Вот-вот. Петр тоже так начинал» — вздыхала Ксения. Но она сама признавала, что случай обострения фамильной болезни не тяжелый: Ольгред Дрейке не сидел за своими письменами день и ночь, сводя себя с ума от бессонницы, а аккуратно спал по восемь часов в день, делал зарядку, не терял аппетита и даже порой перекидывался шутками с Наташей, когда она приносила ему еду в кабинет, и щипал её за задницу. Однажды он издали показал ей какие-то расчеты, очень схожие с прожектами, которые чертил Петр Толмачев, когда подготавливал экспедицию на Марс, и воскликнул: «Скоро мы будем богаты, как короли!». Затем взял в долг у Ксении значительную сумму, бережно упаковал свои булыжники, собрал саквояж, поцеловал жену, и вскарабкавшись между горбов верблюдов, сказал, что он едет в Лондон. И уехал, бессердечно оставив беременную Наташу, которая в тот миг всем сердцем возжелала, чтобы отцом её детей был Юрий Калмыков.
«Вот и остались мы без мужчины» — скорбно, и абсолютно искренне вздохнула Ксения, потому что Петр Толмачев, закрывшийся от всего мира, был уже полузабыт всеми, и никто о нём не печалился, а обязанность трижды в день носить на подоконник еду и забирать горшки с дерьмом стала ритуалом настолько повседневным, что забылся его смысл. И в непривычной тишине большого дома без толкотни и безумств всех домашних, скорбя сердцем, Ксения все повторяла и повторяла, что остались они одинокими, несчастными женщинами без мужчин, до той поры, пока вдруг весь дом не наполнил отвратительный скрежет. Наташа пришла первой на источник гадкого звука, который оказался отвратительным скрипом заржавленного замка, и испуганно вскрикнула, когда навстречу ей вышло странное существо. Это был человек, заросший седыми, слипшимися от грязи лохмами бороды и львиной гривы волос по колени, провонявший человеческой кожей талмудов Якуба, с зелеными зубами и мертвенно-бледным лицом книжного червя. Он шел медленно, но уверенно, губы его были бескровны, но челюсти упрямы, как всегда, а молодые глаза сверкали. Он прошел мимо оторопевшей Наташи, и увидев его Ксения на миг замерла с приоткрытым ртом, вскрикнула и бросилась ему на грудь, охая и плача от радости. Это был Петр Толмачев. «Прочитал?» — сквозь слезы спросила Ксения. «Да, прочитал» — кратко ответил Петр Толмачев. В тот день началось нашествие птиц.
Пришлось вытряхивать шарики нафталина и апельсиновые корки из сундуков, доставая одежду, потому что лохмотья на патриархе были протерты до полупрозрачности, как одежды горных духов, и ещё пестрели прорехами. Грубыми ножницами срезали длинные ногти и поросли бороды и усов. Молчаливый патриарх не противился, и был кроток, как ребенок, но многочисленной лавины домашних новостей слушать не стал. «Я всё знаю» — перебил он Ксению, когда она затянула повествование-причитание о перипетиях житья-бытья сумасшедшего семейства. Он позволил отвести себя во двор, где его собирались выкупать в огромной бочке, и позволил себя раздеть, только Ксения обнаружила, что забыла земляничное мыло, и ушла за ним в дом. Но когда она вернулась, то увидела, что мужа во дворе нет. Вместе с Наташей они обшарили весь сад, перевитый дикой порослью, кишевшей пауками и скорпионами, заглянули во все строения, заглянули в комнату Якуба, где окунулись в прохладную свежесть угасающего ангельского сияния, которое с той поры нередко вспыхивало в этой комнате, где трижды прочитают летопись человечества. Но и здесь Петра Толмачева не было. Залезли на чердак, заросший шершавыми цветами осиных гнезд, расспросили соседей, но никто не видел, как патриарх выходил со двора. Лишь под вечер в порыве наития Ксения заглянула в бочку с водой и увидела, как из-под зеркальной глади на неё смотрит Петр Толмачев, укрывшийся в покое вод и позабывший и о близких, и о дыхании, и совсем равнодушный к проворным жучкам-водомеркам, чертившим узоры на застывшей глади. Ему явно не хотелось выходить из-под воды, так что пришлось вычерпывать всю бочку ковшиком и вытаскивать грузного мужа под руки.
— И не стыдно? — попрекнула его Ксения. — Как маленький Александр, в воду залез.
— Вода — колыбель жизни, — ответил Петр Толмачев.
Дом словно наполнила чистая ливневая вода, когда в него с гоготом и топотом нашествия нагрянуло тридцать матерых казаков-основателей, товарищей Петра Толмачева. Ликуя возвращению своего атамана, они устроили грандиозный пир-попойку. Не брезгуя подлинного ливня из птичьего дерьма, льющегося из бескрайних птичьих стай, сотоварищи, поседевшие, но не утратившие боевого задора, стараясь вернуть Петру Толмачеву вкус к жизни, трудились из всех сил — перебили половину посуды, переломали заросли малины, сшибали выстрелами плоды с деревьев, заставили Наташу на последних днях беременности танцевать цыганочку, а пьяного Санжара есть свиные котлеты, так приобщив его к христианству, и попутно, в казачьем бахвальстве, решили не мелочиться на войны с соседними державами, от которых никакой ни чести, ни славы ни сыскать, и где грабить уже нечего, а сразу идти в поход на Иерусалим, освобождать гроб Господень, и решили выступать, как только протрезвеют. В довершение безобразий они поймали проходившего мимо на свою беду антрепренера Давида Сауловича, напоили его до белой горячки, окрестили, обмакнув в бочку с водой, и сыграли кощунственную свадьбу жида со свиньей, после которой зарезали невесту прямо в фате и накормили ею жениха. Непритязательные забавы казачества пришлись по вкусу Ксении, скучавшей по живой жизни, и она даже охрипла, распевая дикие казачьи песни, хотя видела, что её муж далек от этих бесчинств, и его забавы с товарищами — только ширма, скрывающая его непостижимые мысли.
Тогда все уже знали, что Петр Толмачев проводит ночи без сна. Он по многолетней привычке уходил в комнату Якуба к аккуратным стопкам-башням писаний Якуба и целому пуду серебра дагеротипических пластин, где сидел на табуретке у стола, окруженный сполохами ангельского сияния, которые отныне везде будут сопровождать патриарха, как знамение бремени его бессмертия. Он ничего не читал, как будто история человечества оказалась скучной и бездарной книжкой графомана-писаки. Просто сидел в мерцающей полутьме и затаенно улыбался сквозь библейские заросли усов и бороды. Но лихорадочная работа мысли была столь бурной, что прорывалась порой бормочущими монологами на неведомом языке, похожем на заклинания или певучие гимны Госарая. Он разговаривал с Якубом. Пришедшая Смерть избавила гортань мудреца от смрадных наслоений рака, и очищенный, изглоданный тоской небытия мудрец любил поразвлечься беседами. Рядом бродила парочка настоящих призраков — Петра Толмачева и Якуба — оттиснутых дыханием вечности на зеркале реальности, как изображение на фотопластине, и можно было и с ними разговаривать, но Петр Толмачев ведал теперь, что разум призраков холоден и слегка разжижен, и нечего с ними говорить. Гораздо интереснее было отправиться в прошлое, пробрести через ряд комнат, где можно было посмотреть на себя самого, положившего на табуретку стопку половиков, чтобы не болел затекающий зад и загнанно всхрапывающего в одержимости исступления расшифровки, и пойти ещё дальше в ту же комнату, где опять был он сам, деливший скамью с грузным Вивикандетой, и повторяющий вслед за ним, что «тршна» — это жажда, «ратна» — драгоценность, «рах» — это мир, во всех его бесконечных проявлениях, а «настик» — отрицание чего угодно. Вивикандета, чьё чуткое азиатское сердце замирало от его незримого присутствия, порой умолкал и озирался, а Петр Толмачев посмеивался через прохладное зеркало на стене — связь времен — и перебирался в ту же комнату, где сидел обветшалый Якуб за своими письменами, весьма довольный, что он переплюнул Нерона и спалил Ноев Ковчег. «Дурень арийский, — сердился Петр Толмачев. — Надо было соскоблить надписи, а Ковчег оставить». Он питал земную, вполне человеческую привязанность к этой рассохшейся колыбели рода человеческого. «Всё равно не поверили бы. Сказали бы, что подделка» — возражал Якуб. «Верно» — соглашался патриарх. Они разговаривали о драконах, теперь зная, как приручить магического ящера, не повторяя былых ошибок, и как-то раз придумали, как заземлять в небесах драконов, чтобы молнии не сжигали их надутые водородом туши. Другой Петр Толмачев, в ту пору преисполненный скорби о сгоревшем Ковчеге, бродил по двору и думал, как повернуть время вспять, и порой, слыша чересчур громкие беседы Якуба на санскрите, заглядывал в окно, не зная, что отвратительное шамканье чудодея есть беседы Якуба с ним же самим. Можно было шагнуть и дальше в ту же комнату, и из-за краешка будущего увидеть Якуба, подмигивающего ему, как заговорщик, грустными, сияющими глазами, а рядом другого Петра Толмачева, всё тужащегося понять, зачем нужны орбитальной станции солнечные панели из кремня. Это было очень забавно. Но даже теперь всеведущий Якуб, искусно увильнувший от Смерти, был непостижим и веял грустью, и порой звал Петра Толмачева скоротать часы в беседах с мудрецами Атлантиды и Шамбалы, которые даже по ту строну смерти были чересчур занудны. Но тогда можно было той же дорогой отправиться в будущее и поговорить там. У Ксении от дурных предчувствий и знаков грядущего — по ночам в доме попахивало перегаром грядущих пирушек Петра Маленького — сердце холодело, и она уснуть не могла, слыша бормотание мужа. Хотя она ни одного слова не понимала, но терзалась от страха, вспоминая, что точно также заговаривался Якуб перед тем, как нагрянули обрадованные родственники и уволокли его хоронить заживо. Но однажды бубнение патриарха среди ночи стихло.
Когда поняли доски пола и обыскали весь городок, Ксения приказала прощупать шестами дно бурлящего озера метр за метром, надеясь, что её супруг, обретший сверхъестественную способность жить без дыхания в толщах вод, может скрыться там. Все жители от мала до велика приняли участие в поисках Петра Толмачева, а градоначальник Марат Галиев, уже успевший подхватить вирус безумия этих мест, совершил акт истинной гуманности и объявил денежное вознаграждение за розыск патриарха, хотя истинное южное участие бескорыстно погнало на поиски всех жителей городка. Масштабы поиска были под стать легендарной славе одержимого патриарха и превзошли даже массовые облавные охоты кочевников и даже одержимость антибританского выступления рабочих свинцового завода, которое устроят падший ангел Андрей и Максим Полозов — сотни людей вскарабкались на вершину горы Крест Петра, тысячи всадников умчались в раскаленные пески пустынь, а дети, прельщенные денежными посулами, рылись на улицах в потеках птичьего дерьма, местами столь глубокого, что можно было укрыть человека. Кочевники в аулах сказали, что видели какого-то человека, похожего на Петра Толмачева, который брел куда-то на юг, но сверхъестественная прыть патриарха, обретшего дар уходить, не оставляя следов, явила в себя в том, что погоня, пущенная за ним, вернулась ни с чем.
Но уже было не до них. Райский сад бессмертной жизни — городок Софийск — стремительно увядал, лишившись патриарха. Птицы, загадив все дома, сады и улочки до того, что нельзя было ступить, не попав в отвратительную хлюпающую жижу или не поскользнувшись на падали, покинули Софийск, но даже это избавление не облегчило участь жителей, потому что в Софийске в один день умерло сто шестьдесят шесть человек, чего раньше не бывало. Такое изобилие смертей за один день больше никогда не повторится, даже в дни гражданской войны, когда Софийск будут методично перемалывать снаряды красной артиллерии Льва Троцкого. Михаил Долганов, один из казаков-ветеранов, участвовавший ещё в походе на Варшаву, и в свои шестьдесят лет похожий на иссохшую выцветшую ящерицу и свистевший и хрипевший астмой при каждом вздохе, в семь часов утра пошел покормить коня, и вдруг от стиснувшего горло удушья стал лиловым, потом белым, и без вскрика упал головой в кормушку. Исхлестанное шрамами инфарктов сердце казака Александра Андреева, когда-то исходившего тоской в мертвом городе эллинов рядом с Петром Толмачевым, остановилось, когда он нес горшок с молоком, и он, хрипя, рухнул в белую лужу, усеянную мокрыми черепками. Ещё не старый, суровый казак Евлампий Молот, один из заводил легендарного исхода из Верного, заперся в своем сарайчике, где он мастерил наличники и хомуты на продажу, и не выходил целый день, не отзывался даже на стук и крики, и когда двери вышибли, то увидели, что бедняга мирно лежит на полу, облепленный рыжими муравьями и скорпионами. Поп Батыр сбился с ног, как безумный, бегая по городу и спешно исповедуя и причащая внезапно умирающих, а потом наспех, путаясь в полузабытых молитвах, отпевал усопших. В городке спал нестерпимый жар, поглощенный промозглой сыростью слез всех скорбящих. Умирали и в узбекских кварталах, и эта жуткая эпидемия массовых смертей прошлась по кварталу бенгальцев, где всё звонили и звонили витые колокольцы. Столяры криво и косо — ведь не было опыта — сколачивали гробы, со злобой вспоминая, что как-то приезжал в Софийск гробовщик Федор Брынза, прожил здесь год, проел все свои деньги и ни с чем вернулся в Верный. От этой новой беды ум заходил за разум, а бенгальцы, нарубив в горах дров, спеленали своих покойников, обрызгали их краской, обсыпали цветастой мишурой, понапихали им в рот и ноздри ягод, и подожгли, но увидев, что мертвые не сгорают, а только смердят жжеными волосами, набросали столько дров на своих мертвецов, что огромное пламя перекинулось на их домишки, и в первом и последнем в Софийске пожаре, жестоком и жарком, как огненное дыхание дракона, сгорела треть города. Пламя сожгло дома и в Новой, и в Старой станице, прошлось по домам узбеков и китайцев, и остановилось у самого дома Толмачевых, который стоял пустой и без присмотра, потому что Ксения носилась верхом по пустыням, разыскивая мужа, а Наташа рожала в натопленной бане. Уже открылись огромные и бездонные небеса-океан над головой, потому что птичьи стаи перестали застилать небо, но безветренный воздух сиял отсветами огромных ворохов птичьих перьев, порой скрывавших человека по грудь, а деревья, кусты, волосы прохожих были облеплены ворсистым инеем птичьего пуха, бывшего светлым, но копоть пожарищ выкрасила эти невесомые завалы в темные цвета скорби. Последних всадников, возвращавшихся из пустынь после тщеты поисков патриарха, встретил мрачный черный снегопад из перьев, беззвучно круживших и висевших в воздухе, как звезды, но никак не касавшихся этой великой и прекрасной земли мира чудес, в которую на величайшее счастье и безысходное горе пришел человек, чтобы любить её вечно.
Рафхат
Интересный роман Олега Черняева «На юге чудес». Как автор семи книг прозы и стихов, член Союза писателей России могу отметить, что написано грамотно и поэтично.Читается увлекательно.