Олег ЧЕРНЯЕВ — На юге чудес

Олег  ЧЕРНЯЕВ

Санкт-Петербург

 

Об авторе

Родился в Чимкенте Казахской ССР. Потомственный казак. В юности принимал участие в общественно-политическом казачьем движении в Казахстане. Работал журналистом –  газеты «02 сообщает», «Южный Казахстан», «Сосновоборский Строитель». Человек, хорошо знающий Восток и его культуру. Впоследствии переехал в Россию. Окончил Санкт-Петербургский государственный университет Кино и ТВ, факультет повышения квалификации, кафедра – режиссура (мастерская П. И Журавлева).

Работал на телевидении оператором и режиссером.

 

                                                                                                 

«Ты и я одной крови».

Редьярду Киплингу — лучшему

англо-индийцу от лучшего русского

южанина посвящается.

 

НА ЮГЕ ЧУДЕС

 

 

Когда Смерть пришла в этот город, она вдруг почувствовала себя неловко, и ей вспомнились далекие времена, когда мир был молодым. Тогда не было дождей, и густые туманы, вползающие на холмы из долин, питали мир влагой, пахло сырой землей и травой, небо было высоким и молодо-синим. Всё вокруг веселило душу, и Смерти было неловко, потому что она не знала, зачем она нужна здесь, среди вечной весны, где всё так молодо и весело.

Но когда она увидела между огромных валунов, похожих на шершавые яйца, разбитую голову юноши, из которого утекала жизнь, она, с трудом ворочая тяжелыми мыслями, подумала: «Я старше старости» — и на этом успокоилась, поверив в то, что она зачем-то нужна здесь.

Вначале она бродила по сухим степям между пахнущими едким кизячным дымом кочевьям патриархов, чьи тела от глубокой старости иссыхали настолько, что были похожи на птичьи тушки, спрятанные за густыми бородами. Возле них толпились многочисленные дети, внуки и правнуки, обычно шумные и крикливые, но сейчас притихшие от удивления. А патриархи смотрели прямо на Смерть спокойными прозрачными глазами, потому что они жили в первозданном мире чудес. В своих странствиях они принимали в гостях ангелов, чьи плащи вздувались горбом над сложенными крыльями, и вместе с ними ели сыр и мясо, они слышали с небес понукания Бога, а каждый переход открывал им столько новых вещей, что не было слов давать им имена. Для них и Смерть была очередным чудом, встретившимся в конце долгого пути.

 

Смерть ещё долго помнила коренастого строптивого патриарха с большой головой и опаленной огнем бородой. У него были крепкие руки-клешни, грубые и вечно обожженные руки кузнеца, и насупленный взгляд исподлобья. Устав таскать за собой по пустынным равнинам тяжелую наковальню, молоты и бруски железа, от тяжести которых на прекрасных глазах его ослов выступали слезы, когда дорога шла в гору, патриарх решил жить оседло.

Ни с кем не советуясь, он выбрал место у холодной быстрой реки, и там построил себе и домочадцам дом из сырой глины, а женщины его рода, борясь со скукой оседлости, разрыхлили полоску земли и посадили просо и ячмень. Этим поступком патриарх бездумно отверг многое: целый мир чудес, где по горам и равнинам бродили кентавры, на деревьях сидели птицы-девы с налитыми грудями, мир, где за каждым новым туманом открывалось новое чудо, о котором увидевший его не мог рассказать, ибо не было ещё слов, несущих в себе чудеса. Взамен он приобрел другое: сосредоточенное внимание оседлости, позволяющее всматриваться в немногие доступные предметы, отыскивая в них образ замысла, и ощущение непрестанного потока времени, протекающего сквозь тело и вымывающего из него жизнь. А когда возле его дома появилось несколько могил: одна женщина умерла родами, другую ужалила в пятку змея, рассерженная тем, что растущее поле ячменя разорило её нору, рухнувшая глыба задавила двух его внуков, когда они отбивали железную руду, отчего вскоре померла их мать — патриарх первым понял, что Смерть — это что-то постоянное, и решил узнать её получше.

 

Когда Смерть снова посетила его дом — умирала новорожденная девочка, которую сильно обгрызли крысы, пока её мать ублажала мужа, патриарх решил поговорить с ней, но смутился, не зная, о чем спрашивать, и пригласил Смерть к столу. Но тупая, туго соображающая Смерть не поняла его. Ещё не пришло время её обремененности делом, и она часто застывала в бесцельной, тупой оцепенелости, однако сейчас ей надо было спешить в край за горами, где в новом шатре, освещенном сияющей птицей, умирал восьмисотсорокалетний патриарх, и поэтому даже не пытаясь слушать его, Смерть ушла.

 

Но большеголовый патриарх еще жил в блаженном неведении своих границ. Он разрыл могилы родных, собираясь поговорить с ними о Смерти, но увидев голые кости и сухие комки волос на черепах, был неприятно поражен, поняв, что это создание, которое ходит с неотвратимой монотонностью и всегда прямо к цели, не оглядываясь, остается, даже уйдя вдаль. Несколько дней он пытался поговорить с костьми, но понял, что не знает слов, которые заставляют мертвых говорить. В разгорающейся жажде познания патриарх расколол одни кости молотом, раздробив их в пыль, а остальные отнес в мастерскую и накрыл шкурами, надеясь всё же подобрать нужные слова и поговорить с ними. Но никто не помог ему: ни близкие, которых он стал пугать тяжелым, задумчивым и давящим взглядом, ни кочевники. Они, умытые влагой туманов, забывшие свои могилы в великом просторе девственной Земли, и никогда не устававшие от чудес странствий, смотрели на него наивными, детскими глазами, и смеялись, не понимая его тревоги.

 

А следующий приход Смерти был ещё более загадочен. Она с тупым видом, отсуствия сомнения, прошла мимо дома к реке, куда ушел купаться молодой кочевник, приехавший помочь своему патриарху менять коз и овец на муку и кованые острия дротиков. Молодой кочевник не вернулся с холодной реки, и остальные кочевники ушли пасти стада вниз по течению, не очень горюя, с привычной верой в чудеса, в то, что одно из них вернет ушедших, а патриарх впал в лихорадочную задумчивость, поняв, что Смерть может брать своё, ничего не оставляя взамен. Он принес Смерти дары, но она не пришла за ними.

 

Тогда патриарх решил нарисовать Смерть, чтобы, заключив в рисунок, узнать её. Смешав жир с сажей и соком давленых ягод, он принялся за работу. Пальцами прямо на стенах кузницы он нарисовал умирающего и стал рисовать идущую к нему Смерть. Так он открыл ещё одну особенность Смерти — всегда ускользающий облик, несущий загадку. Линия, должная воплотить Смерть в рисунке, всегда уходила в сторону мимо её неясной сущности, оставляя безжизненные, цветные полосы, похожие на Смерть не более чем послеобеденная сытая дремота. Патриарх изрисовал все стены кузницы, измазался жирной краской, в возрастающем отчаянии работал всю ночь, под конец нарисовал Смерть как черные пятна — так она ему вдруг привиделась, и понял, что нужен особый дар, заставляющий рисунки жить.

 

А на следующее утро, сонный и опустошенный, работая в кузнице, он раздробил себе молотом кисть руки, и, теряя сознание, успел увидеть вспыхнувшие черные пятна — дрожащие, жирные, как его краски, и неуловимые, как сама Смерть. Несколько недель, мучаясь от боли и жара, он думал, что Смерть придет за ним, но он выжил. Встав, поседевший, сильно постаревший патриарх, молча пошел в кузницу, замазал сажей все свои рисунки, разбил кости, раздул горн и ловко орудуя одной рукой выковал из плуга новое чудо — первый в мире меч, и так грозно потряс им перед родными, что они, уже признавшие в нем сумасшедшего, стали бояться даже в мыслях насмехаться над ним.

А вскоре он умер. Сперва его забыли люди, потом тупая, туго соображающая Смерть забыла его. Кости патриарха долго лежали в земле у реки, а когда река сменила русло, она вымыла их и унесла вниз по течению. Там, когда река пересохла, их увидели люди. «Это кости великанов» — говорили одни. «Это кости дракона» — говорили другие, ибо допотопные люди были исполинами, и их останки вызывали уважение у измельчавших потомков. «Мы нашли прах Адама» — неуверенно сказал мулла, и этим не пресек споров, так как никто не поверил, что первый человек был так груб и коренаст, и у него была изуродованная ударом кисть руки. Позже, когда люди не верили ни во что, один жадный еврей отвез кости на мельницу, где их перетерли в костную муку и скормили её подрастающим породистым псам, отчего у них окрепли спины и лапы, а кал стал черным и твердым, как камень, и они поскуливали, выдавливая его из себя.

А разросшееся, неспокойное и деятельное человечество по следам патриарха всё чаще и чаще обращалось к Смерти. Чудеса пустынной земли были уже познаны, речь людей стала так богата, что не хватало вещей для всех слов, и она насыщалась празднословием, по пути родив ложь и фантазии, земля, к великому разочарованию, оказалась шаром, похожим на корзину, и теперь кочевники возвращались, встречая заросшие травой могилы и оставляя рядом с ними новые. «Нет такого чуда, чтобы вернуть мертвых» — в горестной опустошенности как-то разом поняли люди, всё чаще обращая взгляд на монотонную, нелюбопытную Смерть. Так закончилась молодость Земли.

А она не брала даров, не смотрела по сторонам и не понимала ни робости, ни надежды в лицах людей, обращавшихся к ней. А когда поняла, что люди обращаются к ней с одними и теми же вопросами, то перестала замечать их, всё больше и больше отдаваясь монотонному покою тупости. Нелюбопытная и угрюмая, она не замечала даже как менялись люди, особенно с той поры, когда стали идти дожди, и в небе засияли радуги после потопа, смывшего большинство чудес Земли.

Со Смертью стали хитрить. Богатый глава рода приказал заколоть у своего ложа раба, когда Смерть придет за ним, и раб умер вторым, потому что был молод и крепок, и, теряя кровь из проколотого сердца, успел увидеть, как стихла агония богача, и с последним выдохом изверг едкую желчь злорадства. Смерти подсовывали вместо себя головки лука, животных, любимых сыновей, статуи людей, сделанные так искусно, что только по холодному дыханию  можно было узнать подделку, и если бы Смерть имела хоть крупинку воображения, она бы попала на крючок обмана, но Смерть была слишком несообразительной, чтобы отвлекаться на частности. Один царек глиняного городка, укрытого в тени финиковых пальм, который ходил в грубых медных доспехах и носил на себе столько золота, что иногда слеп от его сияния, отдал Смерти вместо себя своего брата-близнеца, одев его так же, и потом никто не мог понять, какое тело должно лежать в царской могиле. А Смерть уходила от них, всё ещё продолжая видеть два раздражающих ярких пятна медных и золотых бликов. Она почему-то не любила солнце и избегала его, и ей больше нравился старый, допотопный мир, укутанный туманами, поглощавшими солнечный свет, сырой, прохладный, и временами чем-то похожий на погреб. Она не любила юг, это огромное царство солнца.

Измельчавшие люди обладали большой фантазией. Они придумывали сказки и небылицы, нагоняя на себя страхи, и не понимали Смерть. Но и Смерть не понимала их, она вообще многого не понимала, да и кто мог бы понять людей, когда одни просили о жизни, как о милости, а другие призывали Смерть, веря, что она не придет, или придет за кем-то другим, спрашивали о Боге, об ангелах, о родителях, сулили ей совсем ненужные дары, в которых не было ценности и для самих людей, если бы они хорошенько подумали.

Богу и его ангелам, всё ещё понукавшим людей для своих неисповедимых замыслов, Смерть была интересна не больше, чем кухонный нож интересен для повара, занятого приготовлением сложного блюда, и они оставляли человечество со Смертью лицом к лицу. И оно, как умело, спасало себя от страха: вставляло рубины в глазницы черепов умерших, украшая Смерть; мумифицировало тела, содрогаясь от отвращения; воздвигало мавзолеи на могилах, надрывая народ непосильной работой; обманывало себя верой в воскресение; воздвигало храмы Смерти, путаясь в хитросплетениях и тумане религиозных доктрин; объявляло Смерть то мужчиной, то женщиной, и пыталось рисовать её неуловимый облик; верило в цепь перерождений; приносило ей в жертву части своих тел или пахнущие страхом и сырой кровью груды человеческих тел с татуировками номеров; люди приписывали ей божественную мудрость и могущество и смеялись ей в лицо на карнавалах, заканчивающихся пьяной рвотой и совокуплением; убивали себя; плакали, целуя руки врачей, этих подмастерьев Смерти; верили шарлатанам и безумцам. Всё было тщетно. Это существо с мудростью пустоты не интересовалось ни человеком, ни миром, ни Богом — она откуда-то знала о Боге, ни разу не подумав о нём, и единственным спасением от неё было уподобиться ей, но это и была сама Смерть.

А теперь Смерть, придя в этот город, вдруг почувствовала себя неловко, и ей вдруг вспомнились далекие времена, когда мир был молодым, и она ещё не знала, зачем она нужна. Вдоль мощеной дороги она прошла под железнодорожным мостом, окунувшись в его прохладную тень, и так войдя в город, пошла по широкой улице, называвшейся Таштрактом. Был жаркий послеполуденный час, город выглядел пустынным, и только воробьи и индийские горлицы, бродившие по пыльной траве, посматривали на неё черными глазами. Смерть шла по аллее карагачей, сводом сомкнувшей над её головой ветви, чувствуя, как растет недоумение, которое в её голове не рождало мыслей. Слева, за невысоким кустарником с синими и красными листьями по дороге проехал автомобиль, потом еще два, справа тянулись старые четырехэтажные дома, до самых крыш заросшие виноградом.

Перед перекрестком Смерть остановилась и вдруг поняла, что смотрит вправо. Над домами в жарком мареве возвышалась грузная гора с плоской вершиной, и Смерть узнала её, вспомнив худого, жилистого Ноя — единственного человека, с которым она провела рядом долгие дни в раскачивающемся сыром мраке Ковчега.

Тяжелые валуны мыслей вздрогнули в ней, но не смогли пересилить веков покоя, и так, ничего не понимая, растерянно она шла вперед, уже увидев широкий перекресток и парк за ним, и желтое здание старой больницы.

Тут подул ветер, тихий, собирающийся с силами, но для Смерти он не принес облегчения от пустынной жары, а пахнул в лицо пустой жесткостью гор, ароматом степи и чистой пустыни, принес сгустившийся запах загорелой кожи всех этих людей, выживших здесь вопреки всему. В ветре зашептали разноязыкие голоса призраков, веками нежизни моливших об этом часе, смолкавшие перед шумом листвы, который набирал силу с ветром, вымоленным людьми, напоенным ароматами сырой земли и травы и звучавшим, как удары сердца всех людей, живших здесь и впитавших солнце.

И Смерть уже видела ветер как солнце, оно, блестя и переливаясь лучами, сияло в воде арыка, на вывесках торговцев и синих стенах торговой будки, тонкими золотыми нитями лилось в листву деревьев, насыщая её сиянием.

Смерти показалось, что по сияющей дорожке солнца прямо на неё идут трое мужчин, обнявших друг друга за плечи. С расстегнутыми на груди рубашками,  и шлепках на босу ногу, они бесшабашно шли навстречу Смерти, с тем особенным светлым и лихим выражением рожденных в самом сердце Азии.

Когда они подошли поближе, Андрей Толмачев, который шел посередине, громко сказал:

— Ну и рожа.

И они весело захохотали.

 

Когда в царствование Николая I русское продвижение через Великую степь на юг приостановилось, столкнувшись с горами Тянь-Шаня, и у подножия снеговых гор был основан чудесный город Верный, его высокопревосходительство генерал Дитрих фон Бюлов совсем потерял покой. Его тревога родилась в тот вечер на берегу Балхаша, когда покрытый холодным потом, пятясь на ватных ногах от рева тигра из тугайника, он начал понимать, что здесь не Германия, не Россия, и даже не Сибирь, а открылись врата какой-то новой страны, дикой, непокорной и пугавшей его. Он уверил себя, что не вернется живым из этой дикой страны, и старался пореже выходить из своего дома, пахнущего еловой смолой. Ночами в дом заползали черные, как уголь, сверчки, верещавшие так пронзительно, что гасли свечи, огромные, летающие тараканы, скорпионы и пауки. Они часто прилипали к потекам смолы на стенах, и фон Бюлов с отвращением смотрел на шевеление лапок этой дикой азиатской фауны, а боялся её с той поры, когда от жгучего укуса летающего таракана у него распухла кисть руки.

А здесь действительно было опасно. Не было ни войны, ни мира, и поэтому нападения можно было ожидать со всех сторон. На западе, в пяти конных переходах стояла кокандская крепость Тараз, откуда приезжали крепкие смуглые бородачи, смотревшие на ружья и пушки русских спокойными глазами работорговцев; на севере по холмистой пустыне бродили дикие кочевники, не верившие ни во Христа, ни в Аллаха; а что было на юге за снежными перевалами, нависающими прямо над крышами Верного, не знал никто. «На Востоке, за линией наших пикетов надо поставить крупный казачий пост, даже станицу, чтобы они прикрывали нас на этом фланге» — сказал на совещании офицеров его высокопревосходительство фон Бюлов, которому по ночам уже мерещилось, что в окна врываются тигры и неведомые дикари, пожирающие людей и скорпионов. «Вырежут их там» — подумал казачий войсковой старшина Николай Колпаковский, но не стал возражать, потому что ему вскоре обещали звание полковника и должность войскового атамана этого ещё безымянного края, и ещё потому, что он верил в своих казаков и знал, что они могут творить чудеса.

После совещания он встретил на улице идущего с поста наказного казака Петра Толмачева и рассказал ему о нелепом приказе, так начав великую главу в истории России.

 

— Много людей надо? — спросил Петр Толмачев.

— А когда нас было много? — ответил вопросом на вопрос Колпаковский.

 

А ночью затряслась земля, скрежеща и потрескивая, а когда её толчки стали срывать двери с петель и хрустнули окна, откуда-то снизу послышалось протяжное всхлипывание, как будто рыдал заточенный в утробе земли исполин. В казарме казаков подлетело вверх ведро воды, проломив доски потолка и крышу, и потом никто его так и не нашел, словно оно улетело в небеса. Разом погасли все свечи, и выпрыгивающие в окна люди увидели, как вспыхнули и засияли голубым светом их одежда и волосы, а тем временем в горах грохотали лавины и обвалы, а потом на Верный среди теплой весны стал сыпать снег — мелкий, искрящийся, висевший среди ярких звезд чистого неба. В доме его высокопревосходительства вылетел из шкафа богемский хрусталь и со свистом пули врезался в стену напротив, а большие настенные часы, сорвавшись с гвоздей, неторопливо облетели комнату, распахнув створки, как крылья, зависли над прижавшимся к ходящей ходуном стене фон Бюловым, тяжелым маятником тюкнули его прямо в лоб, подлетели к потолку и оттуда обрушились ему на голову. Когда генерала, без сознания лежавшего среди окровавленных шестеренок, отыскали, смыли кровь с седин и бакенбардов и перевязали голову, его высокопревосходительство пришел в себя и стал кричать по-немецки такое, что даже не знающие немецкого языка поняли, что старик окончательно спятил. Его погрузили на телегу, устланную кошмами, отправили на север и как-то быстро забыли.

Принявший дела Колпаковский решил было положить уже подписанный безрассудный приказ об организации станицы на Востоке под сукно, но через два дня после землетрясения, когда он отдыхал, в его спальню зашел денщик. «Там казаки собрались» — сказал он. Колпаковский поднялся с пола, где он лежал на бухарском ковре, надел папаху и вышел.

У калитки переминались молодые казаки, которых привел Петр Толмачев.

— Мы готовы идти, туда, на Восток, — сказал он Колпаковскому.

Наступило молчание. Колпаковский прошелся вдоль забора под пристальными взглядами притихших казаков, сел на скамейку и погладил усы, думая, что в этом диком поле каждый человек бесценен, что на днях надо ожидать нападения кокандцев, что с последним транспортом из Семипалатинска вместо подкрепления прислали попа и дьякона, что двух солдат, ушедших в степь, вчера нашли мертвыми с содранной с рук, как перчатки, кожей и с сожженными до костей ногами.

— Идите, — тихо сказал он.

И молча вернулся в свою спальню. Прижимаясь к бухарскому ковру грудью, заледеневшей от холода подступающей тоски, Колпаковский думал, что мир изгоняет Россию из своих рядов и отгораживается от неё, потому что Россия есть сама в себе целый мир, больший чем оставишийся. Сблизься остальной мир с Россией, он исчезнет в русской Ойкумене, став её частью. Недаром апостол Андрей Первозванный, странствуя по Днепру и благословляя берега, не проповедовал славянам и даже не сходил с лодки, поняв, что сблизься он с этим миром, он навсегда останется в нём. «Я ведь не люблю свою жену, — думал Колпаковский. — Меня женили». Он прослужил двадцать пять лет в Петербурге, сумев уклоняться от туповатого, упоенного собой императора, участвовал только в двух походах — на Польшу и Венгрию, бессмысленных и ненужных, долгие годы видел одни болота, начинающиеся сразу за порогами дворцов, забыл родную станицу на Дону, и только сейчас, чувствуя старость, сумел вырваться на волю. Его окружала Вселенная гор и степей и высокого неба Азии, и он хотел уйти в этот вольный  мир , но подчиняясь погонам на плечах и инструкциям из Петербурга, которые у подножия гор казались бредом, он обустраивал и вгонял в границы регламента хаос нового мира, с первого дня поняв, что всё будет тщетно. Но главное — войсковой старшина Николай Колпаковский знал, что он уже не тот, что был раньше: у него болели спина и ноги, надорванные бесчисленными маршами и парадами, на которые, как скот, гонял их увенчанный короной хам, он знал, что надломился за годы долготерпения в столичной сырости, у него уже не та душа, чтобы заседлать коня и уйти, как сделали это молодые казаки, увеличивая своим присутствием хаос свободного края. Шел вечерний дождь, в открытые окна влетал порывами ветер, тяжелый от сырости и запахов ириса и сирени. А когда дождь стих, в небе засиял полный месяц, и его свет, отразившись от ледников, осветил весь Верный и маленькую спальню Колпаковского так ярко, что он ясно видел извилистый узор на бухарском ковре, казавшийся ему дорогой.

 

Тридцать казаков во главе с Петром Толмачевым выехали из Верного ранним прохладным утром, и как только за спиной остались последние посты, они сразу забыли приказ безумного генерала, что надлежит двигаться на восток вплоть до китайских границ, потому что предпочитали не забивать себе голову глупостями. Никто, ни один человек не знал, где находится китайская граница, и вообще жив ли Китай, так как ходили достоверные  слухи, что китайские города обстреливают люди с обезьяньими лицами, вышедшие из моря на железных кораблях (Обезьяними китайцы видели европейские лица. В таком виде дошли до центра Азии вести об опиумной войне). Казаки решили двигаться на Восток вдоль бесконечно тянущегося горного хребта, не удаляясь на север, в необозримые пустынные равнины, навевавшие тоску своей монотонностью, но и не пытаясь перевалить через горы, чтобы не сгубить лошадей на ледниках и горных кручах.

Поход начался удачно. Казаки легко переправлялись через бурлящие ледяные реки, стекающие с гор, двигались вперед, огибая горные отроги, удалялись в степи, где весенняя трава скрывала всадников по пояс, и мир вокруг был красным от маков и тюльпанов, а иногда, если отроги гор были невысоки и пологи, взбирались на них, осторожно ступая след в след. В первый же день увидев стадо сайгаков, погнались за ними, и по казачьей привычке беречь порох и заряды, забили нагайками, обеспечив себя мясом. Вечером разбили стан у бурной реки, защищавшей их с тыла, выставили часовых и легли спать на земле, из опаски сжимая в руках оружие, а утром, под звонкий птичий гомон умылись росой, напоенной ароматами степных трав, и двинулись дальше.

Так они и шли. От налипавших на лепестков тюльпанов и маков темнели бока лошади, и когда казаки чистили их, руки становились черныными, а под ногтями запекалась красная мякость, похожая на кровь.  Они пьянели от запахов весенней степи, от простора, от подоблачной высоты отрогов гор, откуда видели, что необозримая зеленая Вселенная степи не имеет пределов, как небо над головой. Дневное пение птиц ночами сменял плач шакалов, скуливших до рассвета, пока казаки, лежа на земле, смотрели на падающие звезды, а бродившие между них стреноженные лошади пристально всматривались в темноту и порой вдруг фыркая сбивались в кучу. Но ни тигры, ни снежные леопарды не беспокоили их. Людей за весь путь не встретили ни разу. Этот девственный мир казался первозданным, как библейский рай, но следы присутствия людей были повсеместно: на каждом переходе встречались пепелища и следы юрт казахских аулов, уже откочевавших от предгорий в пустыню, тянулась вдоль гор бесконечная цепочка верблюжьих следов, выбитая тысячелетиями ступающих след в след караванов, каменные истуканы с холмов смотрели на казаков, а среди травы встречались то прохудившийся сапог, а то человеческий череп. Со скал за путниками следили нарисованные всадники, и казаки, подъезжая к ним, внимательно рассматривали искусно изображенные длинные тяжелые копья и чешуйчатые доспехи, закрывающие и всадника, и лошадь, подозревая в древних тюрках Истеми-кагана новых противников.

Не ослабляя внимания, маленький военный отряд казаков двигался на Восток. Часто шли весенние дожди, не замедлявшие их движения, и погружаясь по грудь в мокрую траву, пугая дроф и фазанов, вспархивающих из-под копыт, всадники молча проезжали под призрачными сияющими мостами радуги. Долгая дорога нагоняла оцепенение, делала людей молчаливыми, задумчивыми. Цель, ради которой началось путешествие, как часто бывает в Азии, уходила все дальше и дальше, чем дольше идешь за ней, становясь призрачной и неуловимой, как облик Смерти. Все знали, что могут остановиться в любом месте и послать гонца в Верный с вестью о законченном походе, но среди казаков витала смутная упрямая идея, что мир сам даст знак окончания пути. Что-то неведомое, похожее на голод, заставляло седлать коней каждое утро и двигаться вперед, не зная, что принесет новый переход. На похудевших, измученных лошадей жалко было смотреть, но пока ещё ни одна из них не пала.

Однажды на переходе путников застал густой туман, спустившийся с гор. Их обволокло белое густое молоко, оседавшее влагой на одежде, волосах и шкурах лошадей, погасившее все звуки вокруг, и казаки продолжили путь, чувствуя безысходное одиночество. Не видя ничего, они доверились инстинкту лошадей, и, бросив поводья, молча ехали вперед, чувствуя, как оживают в них далекие воспоминания и грустные мечты. Лошади повернули куда-то в горы и шли по невидимой тропе, с грохотом сбрасывая камни в бездонную неведомую пропасть. Долгие часы подъема оцепеневшие и забывшие человеческую речь казаки покачивались в седлах, пока наконец, лошади заржали и остановились.

Спешившись и осторожно щупая ногами сырую каменистую землю, казаки побрели сквозь туман и вскрикнули от ужаса, увидев, что на них смотрит бородатый бог Зевс, отлитый в бронзовую статую вдвое выше человеческого роста. Утерев холодный пот, они бродили дальше в тумане, натыкаясь на каменные стены и поваленные белые мраморные колонны, подбирая среди камней ржавые рукоятки мечей, а когда туман рассеялся, в печальных вечерних сумерках они увидели мертвую крепость неведомого народа. За разрушенными стенами сохранилась рыночная площадь с прилавками, где лежали мягкие заплесневелые связки лука, в сохранившихся домах, куда заглядывали казаки, в очагах клубились змеи, а стены были в бахроме паутины. Отдельные колонны возвышались вокруг невредимой прекрасной статуи. Они нашли амфоры, всё ещё пахнувшие вином и оливковым маслом и облепленные медлительными улитками. Казаки провели здесь всю ночь без сна, сидя у костра, оглядываясь в темноту и прислушиваясь к шорохам, похожим на шепот, а утром спустились по узкой тропе над обрывом и отправились дальше, так породив предание, приводящее в отчаяние археологов, сто лет спустя тщетно разыскивающих этот самый дальний форпост элиннского мира.

Через несколько дней солнце, набрав силу, вдруг дохнуло на землю таким жаром, что раскалились удила во ртах лошадей и стали трескаться камни. Прямо на глазах осыпались тюльпаны и маки, желтели и ложились травы, а ветер понес в лицо зной и густые клубы пыли, забивавшие глаза. Только склоны гор оставались зелеными. Но казаки продолжили движение, чувствуя, что уже пройденный огромный путь заставляет их идти дальше. Обматывая лица платками, они ехали вперед по утрам и вечерам, пережидая полуденный зной в жидкой тени карагачей и рассматривая миражи, развлекавшие их.

— Чтоб тебя! — однажды вскричал Петр Толмачев, привстав на стременах и показывая нагайкой вперед. — Мы в западне!

Действительно, в жарком мареве проступили висевшие в воздухе снежные вершины, преграждавшие путь и уходившие на север. Мысль о том, что в конце пути они уткнутся в стену неприступных гор, наполнила казаков большей злостью и отчаянием, чем если бы он узнали, что нет конца их пути, и им, как цыганам, вечно суждено скитаться по земле.

Но на следующий день они увидели, что огромный горный хребет, вдоль которого они ехали, продолжает уходить на Восток, не думая поворачивать, а в него немного наискось врезается другой, островершинный и скалистый. Проклиная эти горы, понукая изможденных лошадей, казаки упрямо пробирались дальше, и к вечеру того же дня увидели на месте соединения горных хребтов какой-то провал, похожий на седло, расположенный высоко, но, как видно было даже издали, проходимый.

Тот неведомый рубеж, ради которого отправились в путь казаки, был перед ними. Это был знаменитый перевал Железные Врата — единственный путь, смыкавший степи и пустыни Великой Степи с высокими нагорьями Внутренней Азии и открывавший путь в Китай, в Тибет, в Индию. Казаки достигли его только через день, и, не останавливаясь, двинулись вверх по камням, истертым в крошево копытами караванов, карабкавшимися через перевал тысячи лет. В лицо им дул пронизывающий ветер, несущий крошки льда и холодную пыль, а весь подъем был усеян костьми людей и животных, местами в несколько слоев. На широкой и пологой вершине перевала казаки нашли покосившуюся китайскую казарму и пост с двумя пушками. Пост был усеян мумифицированными телами китайских солдат, погибших от холода и обезвоживания. Чувствуя сострадание к таким же, как и они, служивым людям, даже после смерти не разжавшим рук, сжимавших допотопные фузеи, казаки похоронили легкие, съежившиеся тела китайцев, присыпав их камнями. И потом долго всматривались в открывшийся с поднебесной высоты мир желтых пустынных нагорий, целую Вселенную песков, огромных пустынь и бездну гор на юге, с каждым новым хребтом становящуюся все выше и выше. На этом перевале, где никогда не стихал сухой холодный ветер, дважды в день менявший направление, и порой сводивший людей с ума, нельзя было жить, но казаки поняли, что если поставить на перевале укрепленный пост, а внизу поставить станицу, то они овладеют этим рубежом. Заклепав китайские пушки, казаки отправились вниз, этим решением повторив маневр царя Бактрии грека Менандра и выиграв битву Российской империи за Центральную Азию.

В зеленых благодатных предгорьях под перевалом им приглянулась холмистая широкая долинка между двух рек, окруженная дикими яблоневыми рощами. Одна река была горной и бурно несла свои ледяные воды по каменистому дну, а вторая — спокойной и неторопливой, она рождалась здесь же, из маленького озерца, бурлившего от подводных ключей. Возле тихой реки были какие-то четырехугольные холмики и прямые, как линейка, заросшие бурьяном валики, в которых легко признался план древней крепости, и казаки, сообразив, что это не кладбище, решили поселиться здесь же, к отчаянию будущих археологов сто лет спустя. Ночью, когда измученные долгим переходом путними спали, Петру Толмачеву приснилось, что над миром вознесся огромный прозрачный купол, который держала в руках небесная София — Мудрость Господа, четвертая, женская ипостась божества. Она сказала Петру, что воздвигается город, в который не войдет Смерть до последнего дня его. Проснувшись, Петр Толмачев не придал сну никакого значения, поскольку с легкомыслием двадцатиоднолетнего он и так знал, что никогда не умрет (что с ним и случилось), и не очень-то верил в сны. С присущей ему энергией и лихостью он ушёл валить растущие над яблоневыми рощами тянь-шаньские ели и сплавлять их вниз по бурной реке, по пути убедив казаков назвать станицу Софийской. Усердно стуча топорами, они поставили первые дома, и уже через несколько дней Софийская станица стала небольшим поселком из дюжины бревенчатых домишек, затерявшихся в глубинах Азии.

Казаки собирались, обустроившись и дав отдых лошадям, послать гонцов в Верный, чтобы получить подкрепление, провиант и выписать к себе жен и детей, у кого они были, но люди разыскали их раньше, чем они сами этого ожидали. Еще не было у домов дверей и окон, как однажды в послеполуденный зной, от которого прятались в норы даже скорпионы, зазвучал цокот копыт спускающегося с перевала каравана. Вскочив, казаки увидели маленький караван верблюдов, сопровождаемый десятком всадников, а грузный, с густой патриаршей бородой, старый караван-баши смело подъехал к казакам и напряженно посмотрел на них синими глазами, как будто пытался вспомнить, где он видел этих людей раньше.

Вечером, сидя у костра старый караван-баши — его звали Якуб — на хорошем русском языке, вставляя в него татарские, и казахские слова (за сорок лет странствий он побывал в Оренбурге, Тифлисе, Аддис-Абебе, Москве, Вене и Оксфорде) рассказывал, что англичане, разграбив прибрежные китайские города, стали захватывать каналы между великими реками, что призрачная власть богдыхана на окраинах его империи рухнула, и теперь по ту сторону перевала царит хаос, окраины отвалились, каждый берет власти, сколько может, люди бегут, а сам слушал горестный голос, шептавший ему, что сбылось пророчество, и русские возвращаются на свою землю, и теперь их не остановить. «Если вы пойдете дальше за перевал, все объединятся вокруг вас, и вы возьмете все земли до Гурджарата» — признался Якуб, но казаки не поверили ему, потому что тогда ещё они не знали о мудрости этого горного ария. Видя, что Якуб — человек достойный и надежный, казаки передали ему доклад Колпаковскому и письма родным.

Утром, из сострадания к казакам, обтрепавшимся в походе, как бродяги, Якуб подарил им ткани на одежды, и получив взамен подзорную трубу, отправился дальше, а казаки продолжили обустраивать станицу. Они разделили лучшие земли у тихой реки на участки и продолжили работы. Неугомонный Петр Толмачев, с первого дня ставший душой похода, теперь незаметно для себя превратился в молодого патриарха, слово которого было решающим. Без устали носясь по станице, он указывал, где ставить дома, какие деревья вырубить, а какие оставить, чтобы их тень спасала от зноя, размечал места будущих садов на горных склонах и намечал позиции для лучших стрелков, если придется обороняться. Не чураясь никакой работы, Петр Толмачев приступил к рытью колодца, и только на заступ лопаты стала попадаться холодная голубая глина глубин, как он наткнулся на кладку гигантских яиц. Собралась вся станица. Только двое мужчин, покряхтывая от тяжести, смогли вытащить крапчатое яйцо из ямы. Когда его разбили топором, на свет вывалился мокрый зародыш дракона, покрытый редкими перьями и с костяным гребнем на голове. «Выброси его подальше, а яйца зарой, чтобы, упаси Боже, их папа с мамой не прилетели» — советовали Петру встревоженные казаки, но он отмалчивался в раздумье, и бережно, как родного, похоронил дракона и снова зарыл яйца. Встреча с драконом — одним из чудес золотой Азии — сильно повлияла на Петра Толмачева. Его бурная деятельность стала прерываться странными оцепенениями, когда он вдруг замолкал на полуслове и, словно завороженный, нахмурив брови, пристально смотрел в пустоту. Казаки стали подумывать, что их молодой атаман болеет или затосковал по своей невесте Ксении.

Бурно начатая постройка станицы замедлилась, потому что зной лета, набирая силу, стал подниматься из пустынь в предгорья, лишая людей сил. Молодые здоровые казаки, не выдерживая июльской сорокапятиградусной жары, отступали перед ней, в десять часов утра уже прекращая работу и расползаясь в поисках укромного местечка. По десять раз за день купались в бурлящем озере, откуда выходили облепленные пиявками, прятались, где могли, но нигде не находили спасения. Не хотелось ни есть, ни говорить, ни шевелиться, и даже приостанавливался бег мыслей под опаленными сухими волосами. Люди словно растворялись в знойном мареве, становясь частью Азии, такой же монотонной и застывшей. Из глубины песков к станице приходили миражи, представая то дрожащими, как студень, призрачными куполами, то разноцветными фонтанами, то гигантскими двугорбыми верблюдами каравана Якуба, но утомленные зноем казаки, уже изрядно отупевшие от монотонности лета, ничему больше не могли удивляться. Андрей Солдатов, двадцатилетний казак из Уральска, как-то в полдень вдруг увидел над холмами древнего городища дрожавшие в знойном мареве дома с белыми стенами и колоннами, близнецы построек мертвого города. Солдатов, не удивляясь, зачем-то побрел к миражам и, не чувствуя зноя, рассматривал незнакомые надписи на досках, прикрепленных к стенам, тюки, сброшенные на землю, смотрел на задумчивых ослов и людей в странных одеждах с голыми ногами, которые жадно пили из кубков разбавленное вино, страдая от зноя. Они макали в кубок пальцы и брызгали в горящий костер капли вина, принося их в дар неведомым божествам. А после Андрея Солдатова нашли без сознания после тяжелейшего солнечного удара, лежащего в собственной блевотине. Его отнесли в тень у реки, обмыли холодной водой, привели в сознание, и затем он несколько дней пролежал на полу в доме с мокрой тряпкой на голове, и никто не придал значения его бреду.

Совсем неожиданно со стороны пустыни пришли, словно сгустились из знойного марева люди. С первого взгляда в них признали беглых крепостных, уже изрядно одичавших.

— Далеко вы забрались, — сказал им Петр Толмачев, чувствуя идущий от них отвратительный ему запах рыбы.

— От вас подальше, — хмуро ответили ему.

Казаки и беглые, посматривая друг на друга, пошли в тень акаций, где сели двумя полукругами, чувствуя невольную важность церемонии переговоров. Беглых было три десятка загорелых дочерна людей с выгоревшими волосами, уверенно себя чувствующих под невыносимым зноем, и Петр Толмачев, уже не удивляясь очередному чуду, смотрел на их богатые шелковые одежды, кушаки, серебряные рукояти шашек и нарезные английские винтовки у них в руках. Беглых привел Тарас — длинный, костистый малоросс с седеющими усами и голубыми выпученными глазами. С ним и пришлось разговаривать Петру Толмачеву.

— Идите к нам, — сразу сказал он Тарасу. — Тех, кто подойдет, поверстаем в казаки, а остальные пусть будут иногородними. Здесь Дикое поле, все можно.

— И шо, опять гнуть горб на чиновников и помещиков? — вопросил Тарас.

— Казаки только Богу и царю кланяются, — ответил Толмачев. — Чиновники и помещики нам не хозяева.

И неожиданно для себя он добавил:

— Да и разве они могут быть здесь.

И ему поверили. Беглые молчали, не в силах сразу преодолеть застарелую привычку недоверия и настороженности. Среди них были даже бежавшие из Семипалатинска каторжники, бредившие ненавистью и местью, и свирепо смотрящие на казачьи лампасы, и это простое, решавшее все проблемы предложение ошеломило их больше всех. Беглые молчали, переминая в руках пояса и нагайки, пока не встал Тарас и одним взглядом не увел их к дальней роще тутовника у реки, где они расположились кружком и о чем-то заговорили.

«Ну, теперь начнется» — подумал Петр Толмачев, и действительно, не прошло и часа, как со стороны рощи, где советовались беглые, громыхнул выстрел, потом второй, третий. Казаки лавой, словно они были на лошадях, выхватив шашки, помчались к роще, и увидели, что беглые, разделившись на две группы, бьются между собой, и на усыпанной тутовником земле уже лежат несколько окровавленных людей. Тарас и каторжники сбились в тесную группу, плечом к плечу, и с жестоким оскалом, капая потом, выхватив клинки, стали отступать, когда казаки присоединились к метнувшимся к ним беглым. В напряженной, наполненной взаимной тишине, где люди дышали ненавистью они, медленно пятясь, ушли из рощи, потому что никто из казаков не хотел умирать от руки этой сволочи, а беглые боялись Тараса, свирепо правившего ими не один год. Вскоре из-за тугайника послышалось ржание — там беглые спрятали лошадей, и несколько всадников помчались в пустыню. Длинный, как жердь, Тарас, обернулся и погрозил им нагайкой, а ему ответили свистом и неприличным жестом.

— Ну и хай с ним, — приподнимаясь с земли, сказал раненый.

У него выстрелом почти в упор были пробиты легкое и сердце, с каждым выдохом он выплевывал кровь, смердевшую порохом, и зажимая пузырящуюся кровью рану на груди, всё не умирал, а только бранился. Никто из раненых не умер (начал сбываться завет, что в город не войдет Смерть), хотя раны троих были были смертельны и заставили их немало помучиться. До них страшно было дотронуться — так ужасно смотрелось развороченное мясо, облепленное сочным тутовником, но казаки рассудили, что если оставить их в роще, то они непременно умрут от зноя, и осторожно отнесли в станицу, где положили в пустом доме.

Совместные заботы о раненых и пережитая вместе битва — первая в этом бесконечном краю, где нельзя жить спокойно — быстро сблизила казаков и беглых. Под стоны и брань шести неумирающих раненых они быстро сдружились, потому что беглые уже давно утратили русскую покорность и медлительность, и были смелы и бесстрашны, как казаки, а казаки были молоды и обаятельны. Уже со смехом вспоминая битву и долговязого Тараса, они не могли наговориться, только сейчас понимая, как им было всем одиноко в этом затерявшемся на самом краю жизни мире жары, миражей и неведомых чудес завтрашнего дня. Казаки и беглые, пережившие здесь не одну ночь, когда над степью плыла кроваво-красная луна, а со всех сторон подступала тьма без единого огонька, с радостью смотрели на загорелые, обветренные, такие же, как у них, русские лица, говорившие на одном языке и понимавшие шутки и невзгоды друг друга с полуслова. Они  все были дети одной страны. Казаки рассказывали о Верном и о своем походе, а беглые поведали, что они сбились в кучу в Сибири, куда бежали в поисках воли, а встретили хищных, как волки, сибирских чиновников и стражников, озверевших от безнаказанности, берущих взятки соболями и самородками золота, и для потехи охотившихся на беглых со сворами собак. Устав скрываться, они поверили набредшему на них пучеглазому Тарасу, который, не расставаясь с оружием, потрясал старинным Евангелием, рассказывая о блаженной и праведной стране Беловодье, находящейся где-то на юге. Они пошли за ним, потому что больше было некуда.

Тарас обладал странным даром: всматриваясь за горизонт, находить путь, свободный от плетей и унижений власти, и он вывел их в степи, в неопределенный клин пограничья между империями, и повел на юг. Но Азия оказалась слишком большой страной, страной бесконечного неба над горами и пустынями, и после двух лет скитаний, измучившись, и оставив не одну могилу в степях, они осели неподалеку, на озерах, где кормились рыбной ловлей. То, что раненые не умирали, а крепли с каждым часом, добавило радости. Водки не было, но вечером переполненные счастьем люди устроили борьбу, пели песни и танцевали, и все словно опьянели, особенно казаки, впервые за много месяцев увидевшие женщин, которые были среди беглых.

Утром, разделившись — в станице остались женщины, раненые и пять казаков для охраны — отправились в поселок беглых за их имуществом. Выехав на рассвете, они добрались до цели вечером следующего дня, хотя, понукаемые встревоженными беглыми, ехали быстро, без ночевки, пережидая только самые жаркие часы у реки, где к спящим казакам подходили пеликаны и фламинго, и смотрели в лица людей глупыми глазами. «Вот бы на драконе слетать, туда-сюда и готово» — погоняя коня, проговорился о своей мечте Петр Толмачев. К концу пути горная река, вдоль которой они ехали, стала мутной и медлительной, ленивой, потом распалась на протоки, питающие мелкие озера и болота в низинах. Это была внутренняя дельта, замкнутый в себе зеленый мир высоких, как деревья, зарослей камышей и печальных рощ плакучих ив, растущих прямо из воды, где не смолкал комариный звон, цвел лотос, и среди бела дня был слышен рев тигров и леопардов. По тайным тропам среди болот, которые потом будут искать отряды Льва Троцкого, рыскавшие в поисках повстанцев Бориса Толмачева, казаки пошли вслед за беглыми по мягким, пахнущим прелой гнилью многометровым пластам камыша, слыша, как внизу, в своих ходах, хрюкают кабаны.

Безымянный поселок — два десятка глиняных домишек на холмах среди болот — встретил их тишиной и разрухой. Всё было разбито и разрушено Тарасом и его сподручными, уже побывавшими здесь. Могучий Тарас в ярости и тоске по утраченной власти выламывал двери из косяков, рвал ковры и кошмы, на которых остались следы его желтых зубов, свалил в кучу серебряную и медную посуду и растоптал её, превратив в тонкий слоеный лист, порвал одежду, а потом, стоя среди поселка, прокричал заклинание, и когда беглые стали собирать уцелевшие остатки своих вещей, вдруг со степи налетел холодный ветер и могучим, валящим с ног порывом унес с собой остатки вещей, вырвав из рук рубахи и серебряные наборные уздечки. Последним поднялся в воздух огромный персидский ковер, и захлопав полями, как крыльями, покружил над своей тенью, заставляя приседать лошадей, медленно и тяжеловесно набрал высоту и улетел куда-то за болота.

«Вот сволочь хитрожопая» — прокомментировали поступок Тараса беглые, не очень-то расстроившиеся потерей имущества. Насвистывая, теми же тропами, все выбрались из болот, на краю встретили гепардов и с хохотом свистели вслед стремительно убегающим собакокошкам.

А вернувшись в станицу, казаки поняли, что прежняя жизнь закончилась. Сюда могли прийти десять тысяч беглых и два полка казаков, и ничего бы они не изменили в жизни Софийской станицы — мира мужчин у рубежа перевала, но несколько женщин, пришедших с беглыми, изменили всё. Мужской монастырь без Бога, где людей объединяла вера в бескрайний простор Земли, был закрыт навсегда, стоило прошуршать в его стенах юбкам. Казаки, которые бродили раньше по станице голые, как Адам в раю, разговаривали, уже не слыша собственного сквернословия, и у всех на виду справляли нужду, забыв в одиночестве последние правила приличия, встретили Петра Толмачева приодетыми в заштопанные рубашки, вымытыми и причесанными, и по их смущенным, хитроватым лицам Петр понял, что порок, за который род человеческий изгнали из рая, чтобы он благоденствовал в этом пороке на Земле, уже пустил корни в станице. Теперь он понял, почему так спешили обратно казаки, проведя в седле без сна две ночи. Оставленный за старшего Семен Тарасов, молодой румяный красавец за четыре дня сильно похудел и побледнел, и докладывая, что ничего не случилось, и все раненые живы, улыбался, не в силах очнуться от счастливой оцепенелости, изредка оглядываясь на стоящую неподалеку молодую девушку, почти девочку, с русыми волосами и светлыми бесстыжими глазами.

— Что, взбледнулось, Сема? — сказал Петр и пошел на гудящих от усталости ногах в дом, чувствуя, что он бессилен перед этой силой женщин, перед которой отступили и Бог, и чёрт, и попытайся он бороться с ней, он повторит судьбу Самсона, пав к женским ногам и подолам.

В станицу пришла Ева в лице девяти женщин, грешная и удивительно простая и естественная, не понимающая, как можно жить иначе, кроме естества, простого, как циклы её лона, вносящие воздержание в любовь, ради которой она и жила. Ева не понимала мира мужских идей, рожденных агрессией самцов, была неспособна отягощать свой ум сложными построениями мыслей, но войдя в Софийскую станицу, поняла сердцем, что это её дом, а построившие поселок мужчины — это её мужчины. Иисточаемый ею аромат потек змеей по единственной улице станицы, обвился вокруг домов и остался здесь навсегда, кружа голову мужчинам и заставляя их, прихорашиваясь, идти толковать Еве всякие глупости, в которых слова не главное. В станице разом разгорелся пожар порока, питаемый дровами возбужденной плоти, и казаки, вернувшиеся с похода, не думая о сне и отдыхе, отправились бороться за женщин, отпуская грубые, похабные шуточки, а в душе чувствуя невольный страх перед таинственным существом женщины. Петр Толмачев, этот молодой патриарх, тоже в ту ночь не мог уснуть, сидя в своем пустом доме перед крохотным огоньком светильника из плошки жира и скрюченной тряпки, и чувствуя наливающуюся тяжесть внизу живота, твердил себе, что отдающим приказания не следует уподобляться простоте и порочной жизнерадостности низов, но воздержание взращивало в нем мучение, выворачивало из души страшного зверя-хищника, обнажая ту суть, которую только Смерть оставляла спокойной. Он ловил кружащих у огня мотыльков, обрывал им крылья и лапки и кидал в пламя, чувствуя в паленой вони чернеющих и трескающихся тел аромат Евы, и ему хотелось оседлать коня, построить казаков и разбивать им лица в кровь, сечь нагайкой до смерти, топтать, мчаться, выставив пики, и поднимать на них корчившихся от боли людей, детей, весь мир, всю Вселенную, так жестоко мучающую его желанием. Он чутко прислушивался к долетающим с улицы звуками порока — шагам, голосам спорящих людей, топоту танца и вскрикам, и от каждого женского голоса у него гулко билось сердце. Он лег наземь, прижимаясь телом к полу, перебирая пальцами и пытаясь думать о летучей кавалерии на драконах, летящих над водами на Париж и Лондон, и с радостью слился с землей, когда она, поскрипывая стенами дома, закачалась под ним, как огромная великая женщина, отдавшаяся ему. Он не сразу понял, что началось легкое землетрясение, которое никто в станице не заметил, потому что для счастливцев дрожание земли не было слышно за вздыманиями и толчками, рождающими яркие пятна за черной пеленой забвения, а обделенные метались в своем желто-красном мире воспаленной похоти, и обрушься небо на землю, они бы и того не заметили.

Ещё не заскулили шакалы, испуганные землетрясением, как в дом Петра совсем неожиданно вошла высокая стройная женщина, желтые глаза которой ярко вспыхнули в свете светильника. «Вижу, атаман не спит» — с игривым смешком сказала она, а аромат её кожи и волос окутал вскочившего Петра Толмачева и стал сладко душить его, сжимая сердце. Она бы получила то, за чем пришла, если бы была сдержаннее, но распаленная домогательствами десятка мужчин, от вожделеющих рук которых она вывернулась, была так горяча и влажна, что сразу же дотронулась до Петра Толмачева, со смешком поправив ему чуб. Он вздрогнул от удовольствия, вдыхая её аромат, но прикосновение родило страх, и он вдруг выскочил за дверь и через миг умчался из станицы на неоседланном коне.

Хлестнувший в лицо ветер сумасшедшей скачки не спасал от её запаха, а огромный горячий мужской жезл Петра Толмачева с каждым скачком лошади рождал сладостные видения. В белых изломах ледников он видел взметнувшиеся к небу белые одежды женщин, а из ночной тьмы представало странное существо, которое был он сам, Петр Толмачев, почему-то обдирающий в кровь колени на бухарском ковре атамана Колпаковского, запутавшийся в чужих ногах, руках, вскрикивающий, как от порки, под аккомпанимент мяукающей в его глубинах кошки. Он вдруг вспомнил, что лошадь под ним — белая молодая кобылица с прекрасной длинной гривой, и, протяжно застонав, излил мужское семя, этим признав бессилие любой власти перед желанием человека, даже своим собственным.

Умывшись в тени у реки, чувствуя стыд, мешающий ему вернуться в станицу, он решил подняться на невысокую коренастую гору с плоской вершиной, на краю которой возвышалась острая, как игла, скала. Это был ненужный, зряшный поступок, но Петру Толмачеву, к которому вновь возвращалось желание после разрядки, а дыхание становилось все жарче и жарче, нужно было чем-то занять себя. И этим поступком, рожденным воспаленным вожделением, он решил свою судьбу.

Эта коренастая одинокая гора возвышалась к северо-западу от станицы, стоя отдельной вершиной в стороне от горной цепи, и была безымянна, словно хранила в себе бессловесную молодость мира, и ждала, когда её назовут Крест Петра. Посматривая на нее, Петр Толмачев частенько подумывал, что неплохо бы подняться на вершину, и, обозрев окрестности, составить карту района, но в суете сиюминутных дел и забот всё откладывал эту затею на потом.

В свете луны, по пологим, усыпанными камнями и перевитыми зарослями арчовника склонам, он пошел вверх, поднимаясь в холодный разреженный мир высокогорья. Оглядываясь вниз, он видел крохотные огоньки станицы, напоминавшие о вспыхнувших глазах женщины, и, борясь с зудящим желанием, ускорял шаги.

Восход застал Петра Толмачева на подходе к вершине. У него от усталости тряслись ноги, от бессонницы болели глаза и голова, от подъема в неудобной позе ныла спина, и его тошнило от аромата высокогорных цветов, прекрасных на вид, но воняющих дохлой кошкой. Ему было очень плохо, но только его бычье упрямство, идущее с той поры, когда он отвергал зловонное молоко матери, заставляло его волочить ватные ноги. Наконец, когда все склоны ушли вниз, он увидел тот пейзаж, который на всю жизнь врежется в память его приемному сыну, Александру Толмачеву, когда Петр Толмачев приведет собирающегося покинуть дом юношу на вершину, чтобы посвятить в тайны Ноева Ковчега. Став уже царем, сидя в грязи окопов перед штурмом Константинополя, царь Александр Толмачев перенесется памятью в тот день, когда его отчим в наброшенном на плечи чапане и сбившейся набок казачьей фуражке бродил по камням вершины и бережно переворачивал потемневшие доски с летописью грядущего. А Александр, как завороженный, смотрел на тонущий в сгущающейся синеве огромный мир Азии, на виднеющийся внизу городок Софийск, и не слушал рассказа отца о том, как ранним утром, сдерживая рвоту от пропитавшего его зловония цветов, Петр Толмачев увидел на плоском поле вершины огромные доски и балки — темные и рассыпающиеся от малейшего прикосновения. Тогда Петр Толмачев решил, что это руины древней крепости, вроде мертвого города эллинов в горах, но гнутые гигантские доски с окаменевшими улитками и следами обрастания на бортах убедили его, что это останки корабля. Так он нашел Ноев Ковчег. Дрожа от утреннего тумана, Петр Толмачев бродил по вершине без особого удивления, потому что он никогда не сомневался в достоверности библейских повествований о потопе, о Ное и его сыновьях, и рассматривал вырезанные высоким худым Ноем на внутренней стороне Ковчега цепи рисунков, повествующих о долгом плавании, в котором завязались узлом прошлое и будущее человечества. Он обрадовался, как ребенок, увидев огромных, раздутых, как кожаные мешки, драконов, нарисованных высоко в небе над Ковчегом, и продолжил читать рассыпанные страницы книги в рисунках, переходя от древнего патриарха-кузнеца, потрясающего изобретенным им мечом перед ближними, к мраку Ковчега, в тесноте и сырости которого у людей случались приступы клаустрофобии, а потом к походу монголов-христиан на Иерусалим и к предательству крестоносцев. Забыв о времени, Петр Толмачев бродил между хаотично рассыпанными досками Ковчега и вдохновенно разглядывал рисунки о приходе варягов и о крушении Рима. Пестрая мозаика рассыпанных досок повествовала ему то о массовых жертвоприношениях ацтеков, то о гибели самозванца в Москве, изобретении хлороформа и олимпиаде в Берлине. Рисунки сопровождали выцарапанные ножом надписи неведомыми буквами, изобретенными Ноем в безысходной тоске плавания. Петр Толмачев внимательно рассмотрел Вавилонскую башню, но ничего не понял ни про трехтрубный крейсер, поднимающийся по Неве к Зимнему дворцу, ни про англосаксов в космосе, где уже были советские русские. Он обрадовался, как ребенок, увидев своего деда, Петра Толмачева, гнавшего Наполеона из России, как свинью из огорода, и казаков с калмыками, идущих по льду Ботнического залива грабить Стокгольм. Среди бесконечной череды рисунков часто встречались наброски неясной фигуры, линии рисунка не схватывали её облика — это была Смерть, молча вошедшая в Ковчег и проведшая всё плавание рядом с Ноем. Но Петр Толмачев не смотрел на неё, а захлебываясь дыханием от радости держал в руках доску, где был изображен он сам, стоящий среди обломков Ковчега. Ни мертвый город, ни землетрясение, ни женская плоть не потрясали Петра Толмачева так, как сейчас ошеломила его реальность того, что он тоже часть великой истории, и ему нашлось место в летописи человечества. Он вскинул руки к небу, прошелся вприсядку, и закричал:

— Мы на юге чудес!

 

Ной, худой и жилистый патриарх, уже через несколько дней плавания возненавидел свой Ковчег со всем экипажем, а в глубине души и Господа Бога, погубившего род людской и придумавшего ему эту пытку. Жизнь в Ковчеге была сродни жизни в грязном мокром подвале. Отовсюду сочилась вода и непрестанно капало, в огромных темных трюмах стоял спертый, гнилой воздух, сырой настолько, что его можно было пить. С нижних палуб несло жутким зловонием скисающих припасов, и не смолкал вой измученных животных, не понимающих, почему страдать за людские грехи выпало им. Жизнь превратилась в бесконечную каторгу перебирания и выбрасывания кишащих червями, скисших припасов, откачивания воды, чистки трюма от липкого, как клейстер, кала животных и шпаклевки текущих бортов. Эта работа погружала людей в безмолвие и глухую беспросветную озлобленность. Когда они собирались в каюте Ноя, огонек светильника выхватывал из тьмы костистую худобу рук и ключиц, запавшие щеки, ввалившиеся глаза, а бороды мужчин и волосы женщин отсвечивали нежной зеленью плесени. Они почти не разговаривали, ели холодную пищу под аккомпанимент бесконечного дождя,которого уже не слышали, и возвращались в огромную гулкую тьму Ковчега, где всё время что-то протяжно трещало и поскрипывало. У всех болели ноги от приступов ревматизма и мучили фурункулы, которые жена Ноя лечила, привязывая к ним размоченные заплесневелые сухари. Только мокрицы процветали в Ковчеге, где они бурно размножались и огромными стадами ползали по его бортам и переборкам.

Снаружи, на поверхности, от бесконечного дождя пузырились воды, в которых плавали доски, деревья и взбухшие трупы людей и животных. Ной, выходивший из зловонной тьмы Ковчега под серую пелену дождя, чтобы подышать и собрать с палубы летучих рыб, убегал, когда подплывавшие сладкогласые русалки с необхватными налитыми грудями певуче спрашивали, почему Бог так жестоко обошелся с Землей. Однажды, уже промокнув до нитки, он собирался уходить, но увидел, что кто-то плывет к Ковчегу мерными спокойными гребками. Смерть вскарабкалась по скользким от плесени бортам, молча прошла мимо онемевшего от страха Ноя, решившего, что она пришла за ним, и залезла в приоткрытый люк. Не смотря по сторонам, она спустилась по скрипучему трапу и пошла мимо кладовых, стойл и клеток животных, мимо камбуза, где жена Ноя перешучивалась с невестками: «От этой сырости мы скоро превратимся в рыб. У нас вырастут плавники и жабры, а вы, девки, будете метать икру по миллиону икринок за раз. Так мы быстро размножимся», и  где от осязаемой сырости взлетали с кухоного стола рыбы и ели мокриц на стенах. Она прошла мимо тянущих тележку с калом хищников сыновей Ноя и забилась в маленький закуток на корме, где в переполненном Ковчеге раньше стояли клетки с кроликами, уже пошедшими на корм беркутам. Там её разыскал Ной. «Ты пришла за нами?» — спросил он. «Нет» — ответила Смерть, которая уже сделала свою последнюю работу: навестила дрейфовавшего на связке бревен изможденного человека, у которого от цинги выпали все зубы, и не в силах разгрызать пойманную рыбу, он, угасая, жевал водоросли. Так Ной стал первым смертным, поговорившим со Смертью. Она в своем тупом всеведении знала, что должна прийти на Ковчег и быть здесь.

Ной, сперва содрогавшийся при мысли о незваном пассажире, мало-помалу привык к ней и стал проявлять вполне объяснимое любопытство к Смерти. Он всё чаще и чаще приходил к ней в закуток, ставил на пол чадящую лампу и разговаривал. Это было весьма странное общение. «Ты хочешь есть?» — спрашивал Ной. «Нет» — отвечала Смерть. «Почему?» — спрашивал Ной. «Я уже ела» — отвечала Смерть. Путем долгих распросов изможденный дрейфом в грязи Ковчега патриарх узнал, что Смерть поела один раз, придя в этот мир, и будет сыта этой пищей до конца дней. Ной не удержался и спросил Смерть, когда он умрет, и она ответила, наполнив ему грудь иглами холода, а душу горестной опустошенностью. Но ходить к Смерти он не перестал, так как сделал ошеломляющее открытие: Смерть знала всё! Это тупое монотонное существо с первого своего дня знало судьбу всех людей от рождения мира до нового взрыва Вселенной, это было утвержденное раз и навсегда расписание, по которому странствовала Смерть. Поэтому её нельзя ни обмануть, ни подкупить, потому что она творит будущее, которое неизменно!

Ной в приступах безысходной тоски нередко выцарапывал на стенах каюты рисунки о жизни в Ковчеге, чтобы потомки оценили его подвиг, а потом, возненавидев Ковчег до того, что разбивал о его борта парящих в сырости кальмаров, стал рисовать ножом сцены из прежней, допотопной жизни, когда пороки, за которые был казнен водой род людской, доставляли людям искреннюю радость. Теперь же, возвращаясь от Смерти с горевшей от её коротких, односложных рассказов головой, Ной стал зарисовывать их, чтобы не забыть и как-то упорядочить. На него нашло горячечное исступление от развернувшегося космоса будущего, который извергала перед ним равнодушная, туповатая Смерть, и он посвятил всего себя записям. Он забросил все дела на Ковчеге, который выжил только инерцией заведенного им раньше порядка. Страсть заточила и усилила его способности, и когда рисунки уже перестали вмещать в себя будущее, Ной за один миг придумал алфавит и стал сопровождать их пояснительными надписями, совершенствуя их раз от разу. Рисуя и вырезая надписи, он пел о том, что запечатлевал, не задумываясь, сочиняя прекрасные песни. Ковчег изнутри покрывался цепочками рисунков и записей всякий раз, как Ной возвращался от Смерти, и как клетка в своих хромосомах хранит о себе информацию о своем будущем, нес в себе повесть о судьбе человечества, которое выйдет из его зловонного чрева. В горячечной лихорадке Ной даже не заметил, что Ковчег едва не погиб, когда отдрейфовал далеко на север, где дожди сменились мокрыми снегами, тучи замерцали сиянием солнечного ветра, а на палубе стала нарастать корка льда, от тяжести которой затрещал корпус, и лишь только ветер, который вызвали заревевшие в предсмертной тоске слоны, спас их, утащив на юг.

Когда Ковчег с грохотом сел на мель, ставшую впоследствии вершиной горы Крест Петра, Ной очнулся от пророческой лихорадки и, выйдя на осклизлую палубу, увидел, как расползаются тучи, и маленькое и жалкое багровое солнце освещает его — живые, позеленевшие мощи — и его семью, выглядевшую ещё хуже. А Смерть даже и не думала выходить из Ковчега и смотреть, как отступает вода, а над раскисшей землей, загаженной обглоданной падалью и гнилыми корневищами, вспыхивают радуги — вначале одна, потом вторая, третья, и вскоре небо сияло десятками радуг. Когда земля подсохла, Ной, у которого один вид Ковчега рождал желание уйти от него подальше, зашел на корму к Смерти. «Кто найдет мои записи?» — спросил Ной. Ответ Смерти поразил его. «Не знаю. Он придет, но я его не знаю» — «Он что, не умрет?» — «Не знаю». Ной, долгие месяцы, как в бреду, выцарапывавший на дереве историю человечества, частью своей души был внутри этой истории. Он вдруг почувствовал, как в его сердце входит пророческий дар. С торжеством превосходства смотря на Смерть, он оттолкнул её — на стенах Ковчега больше не было свободного места, кроме как в этом закутке за её спиной, и нарисовал руины Ковчега и среди них молодого стройного мужчину в лампасах и с восставшим мужским жезлом. Это был Петр Толмачев. Его прапрапрадед, донской казак станицы Зимовейской, Игнат Толмачев, был сподручным Степана Разина и после поражения его резни-восстания на Волге скрылся в казачьих станицах в низовьях Яика, где занялся ловлей осетров и белуг. Петра произвела на свет  столетняя старуха-знахарка, пропахшая змеиным жиром. Она осмотрела распухшую, посиневшую грудь матери Петра, из которой сочилась зловонная белесая жидкость и сказала: «Рожай скорее, будешь грудью кормить — рассосется, а так заживо сгниешь». И ровно через семь месяцев, видимо, слишком буквально поняв слова знахарки, она родила последнего, одиннадцатого ребенка — жалкого, тщедушного и очень беспокойного мальчика, который ещё в чреве царапал её изнутри, стремясь на свободу. Принявшая его повитуха улыбнулась, увидев открытые живые глаза ребенка. Но братья его невзлюбили и бросали ему в колыбель крыс. Крысы изгрызли колыбель, но ребенка почему-то не трогали. Он, беспокойная душа, выжил, вылечил мать, и ещё не умея ходить, ползал по двору, гоняя кошку, как будто готовился к грядущей схватке с тигром-людоедом.

Бойкий, беспокойный Петр понравился своему деду, тоже Петру, и когда мальчик подрос, дед не отдал его в школу, а отвел в свой дом, где стояли дубовые скамьи, на которых когда-то храпел Емельян Пугачев, а на полках сиял саксонский фарфор, награбленный в рейнских городишках дедом Петра, который мог взять в плен Наполеона, но плюнув плюгавому императору под ноги, помчался вслед за казаками грабить его обоз. Весь покрытый шрамами, Петр Толмачев был очень необыным учителем. Он знал все европейские языки, выучив их в разоренной Наполеоном Европе, и сперва обучил им внука, насытив его речь забористыми ругательствами союзных армий, и лишь потом стал учить его чтению, сложению и вычитанию. На уроках географии и истории он увлекался, слыша знакомые названия альпийских перевалов, пройденных с Суворовым, переходил на воспоминания о штурмах европейских столиц, и был так безудержно красноречив, что маленький Петр узнал, где самые лучшие в Париже бордели. От деда, Петра Толмачева, его внук, Петр Толмачев узнал, что Земля — шар, плывущий в великой пустоте, что Бог есть, что он однажды затопил Землю, но Ной спасся, построив Ковчег, что высоко в горах снег никогда не тает, и ещё многое другое, в подлинности чего он впоследствии убедился, повстречавшись со всем этим лично. Он приобрел разносторонние познания, иногда весьма специфичные и совсем ненужные в затерявшейся в прикаспийских песках станице. А вот рыбную ловлю — единственный хлеб уральских казаков — он невзлюбил с той поры, когда его ещё ребенком придавила до полусмерти выброшенная с лодки огромная белуга, с тех пор он даже не выносил запаха рыбы. Этот худой заморыш, которого для потехи били старшие братья, с годами вырос в ладного, красивого казака с беспокойным характером, и, благодаря урокам деда, стал лучшим наездником в станице.

Ему было пятнадцать лет, когда они вместе с дедом поехали в Гурьев на ярмарку. В многоголосом шуме на майдане, где звучали шарманки и гармошки, слоняясь за дедом, он смотрел, как гадатели-дервиши, рассыпая разноцветные зерна фасоли, прорицали будущее; как цыгане продавали вечно юных лошадей, которые каждые три года меняли зубы; шел по широкой площади, где ему предлагали купить цветок папоротника, пули, которые, как пчелы, висели в воздухе, поджидая жертву, столбовое дворянство с прямой генеалогией от Рюрика и поместье с тысячей душ где-то в губернии Гиперборея. К нему подбежала молодая цыганка в красных юбках и закричала в ухо: «Молодой, красивый, всю правду скажу!». Он отмахнулся от неё, но она взмахнула перед его лицом яркой, как павлиний хвост, шалью, и в её переливах Петр Толмачев увидел высокую черноволосую женщину с тугой грудью и золотым зубом. Она переодевалась в каком-то тесном закутке. Не говоря ни слова, Петр отдал цыганке серебряный пятиалтынный, и она помахала перед ним шалью, в которой он рассмотрел все подробности женщины, особенно родимое пятно на ягодице, похожее на гроздь винограда.

— Кто она? — заметно волнуясь, спросил Петр Толмачев.

— Скоро, скоро, красавчик, узнаешь, — засмеялась цыганка, хлопнула его по мужскому достоинству и убежала.

Оглянувшись, Петр Толмачев увидел, что потерял деда. Он побрел вслед за цыганами, в сумятице ярмарки, похожей на веселое светопреставление, сталкиваясь то со старым жидом, торгующим игральными картами, продажными женщинами и каким-то зеленым варевом, приносящим удачу, то с великаном с серебряным кольцом в носу, боровшимся с мужчинами за десять копеек, проигрывающим им за рубль серебром и за три копейки показывающим свое гигантское мужское достоинство, на которое были надеты браслеты из фальшивого золота. Ему нравилось здесь, в веселом столпотворении, где продавали летающих курей и сквернословящих попугаев, где просили милостыню на французском языке, жертвовали на храм персидские туманы, продавали черную икру сразу баржами, а на стенках бани бегали тени дурных снов и мрачных предчувствий, которых изгоняли из сердец посредством волшебного фонаря всего за копейку. Петр Толмачев с беспечным видом бродил по рынку, где его уже принимали за молодого жигана в казачьих шароварах, и уже какой-то бродяга подмигнул ему и украдкой показал шрам на горле. Порядком устав от мельтешения ярких диковинок, он набрел на огромный шатер, куда вползала толпа людей. Это был цирк.

За вход требовались деньги, которых у Петра Толмачева уже не было, но он обогнул цирк, пропорол ножом ткань шатра и нырнул в пахнущую сеном и грязным тряпьем тьму. Здесь слонялись нарядные, разукрашенные циркачи, принимавшие самоуверенного Петра Толмачева за своего, и он беспрепятственно побродил по задворкам цирка, рассматривая томящихся в клетках белых медведей и львов.

Из-за занавеса он увидел, как на арене кривляется клоун, плача дождевыми червями, которые тут же склевывал бродивший у его ног красный петух. Рядом с ним остановилось что-то шуршащее, и пахнущее сладковатыми духами.

Оглянувшись, Петр так и замер на месте, увидев высокую черноволосую женщину в цилиндре, неторопливо курившую папиросу, одетую в мундштук. У нее были темные глаза, черные брови, золотой зуб, и это была она, смуглая красавица, ожившая в переливах цыганской шали. Задохнувшись от волнения, Петр засмотрелся на её пышный зад, думая, что под юбкой скрывается гроздь винограда. Ему было страшно и хотелось убежать, но аромат женщины, предсказание цыганки и природная смелость преодолели страх, он протянул руку и прикоснулся к заду. Женщина обернулась и гневно, но с удивлением посмотрела на красивого подростка.

— Ну ты нахал, мальчишка, — сказала она по-французски.

— У вас там как гроздь винограда. Я видел, — ответил Петр на том же языке.

— Ты подсматривал за мной?

— Нет, мне нагадала вас цыганка.

Её звали Беатрис, и она была француженкой из Парижа. Её изнасиловали в тринадцать лет на берегу Сены, когда она нагой нимфой вышла из воды, два подвыпивших буржуа, разгоряченных виноградной гроздью и восхитительным чувством безнаказанности, порожденным очередной революцией, и с тех пор мужчины преследовали её везде. Они, молодые и старые, блондины и брюнеты, лезли к ней из всех щелей, тянули руки к её налитой груди и заду, и она принимала их, потому что не умела совладать со своей собственной горячей плотью, и ещё потому, что иначе бродячая, беспросветная жизнь цирковой наездницы выглядела бы для Беатрис такой, какой она была на самом деле — кошмаром. Ответы этого мальчика и его хороший французский язык удивили её. Она приподняла пальчиком за подбородок его лицо — Петру Толмачеву хотелось расплакаться, он чувствовал себя в её власти — а другим пальчиком провела по его красивым бровями и губам.

— А если я возьмусь за палку? — спросила Беатрис.

— Возьмись за мою, — ответил Петр Толмачев словами из очень хорошей книги.

Беатрис засмеялась, взяла его за руку и повела за собой. Они прошли мимо клеток и грязной брезентовой стены, где узкоглазая калмычка-акробатка крикнула им вслед: «Эй, мальчик, ей сто лет, и цирковой слон единственный, с кем она ещё не переспала». Они вышли во двор, и, держа Петра Толмачева за руку, Беатрис отвела его в фанерный фургон. Там она стащила с него одежду, поглядела на полные робости и обожания глаза Петра, и, сверкнув золотым зубом, повернулась к нему задом и показала гроздь винограда, приподняв длинную юбку. Петр Толмачев совсем смутился, чувствуя желание расплакаться и нервную дрожь, но Беатрис, улыбаясь, бросила его на лежанку и быстро и сноровисто разделась сама, колыша гроздью винограда в зеркале напротив. Он натянул на себя кружевное одеяло, под которое тут же нырнула Беатрис и стала теребить его ласками опытной шлюхи, но Петр Толмачев испытывал не удовольствие, а смущение от чужой надушенной постели, и особенно от голосов людей, слонявшихся возле фургона. Но понемногу он расслабился и ощутил страсть. Упругое, сильное тело наездницы сдалось после первого натиска, и бесстыжая, всё познавшая Беатрис, проваливаясь в забвение, успела восхититься мужской, вулканической мощью нецелованного мальчишки, обуздавшего её своей силой. На всю ярмарку зазвучали бесстыжие вопли-стоны, и даже неожиданный рев некормленого слона, бродившего за цирком, не смог заглушить их.

Дед так больше никогда и не увидел своего внука. Когда ему, запившему со своими товарищами по итальянскому походу, Бородино и Малоярославцу, сказали, что внук спутался с французской циркачкой и ушел с ней, он только рукой махнул. «Пускай бесится. Толк будет» — сказал он и выпил за так хорошо начавшего внука вместе с ветеранами, которые нагоняли дрожь на обывателей изрубленными лицами и спокойными, бесстрашными глазами победителей. Они, прикуривающие трубки от блеска шашки и до сих пор презирающие императора Александра за то, что он струсил и не пустил их на Лондон, который они собирались сходу взять, переправившись туда на надутых бурдюках, вспомнили своих бесчисленных немок, полек, итальянок и француженок, тем чаще навещавших их во снах, чем ближе подходила Смерть, которую они совсем не боялись.

Мать Петра Толмачева ревела, как корова, а отец даже собирался проклясть сына, но дед его едва не избил. «Не тронь мальчишку. Толковый, побродит и вернется» — сказал дед. Больше Петра Толмачева не видели, но теплые ветры с Каспия, напоенные сыростью и лебяжьим пухом, приносили в станицу вести, что он странствует с цирком по Волге, став наездником-вольтижировщиком, от пламенного мастерства которого охали мужчины и вскрикивали женщины. Беспутный бродяга, укравший в станице самовар и пойманный на краже, спасся от порки тем, что рассказал, что Петр Толмачев в Москве выступал перед генерал-губернатором, и дамы бросали букеты под копыта его коня.

Петр Толмачев вернулся домой через три года, когда умирал его дед, Петр Толмачев, вместе с последними вздохами которого в доме запотели и заплакали холодными слезами шашки, а пуля в висевшей на стене винтовке расплавилась в стволе и упала раскаленной слезой, отчего в доме чуть не случился пожар. Дед, поживший буйно и беспокойно, и Смерть принял лихо: приказал ветеранам прострелить ему грудь, так как боялся быть погребенным заживо, насмотревшись в свое время, как в ямы бросали еще живых раненых, а вот пуль и пороха он не боялся. Обматерил священника, пришедшего отпускать ему грехи: «Я все свои грехи под Бородино искупил» — и успел скорчить рожу и показать язык идущей к нему Смерти. «Поздно пришла. Выиграли мы войну!» — выкрикнул он и умер с открытыми глазами, а через минуту Григорий Кубанский, потерявший глаз под Кульмой, выстрелил ему в сердце, наполнив комнату желтыми клубами порохового дыма, из которого вышел возмужавший внук, Петр Толмачев. «Орел ты, дед» — тихо сказал он, а уже изрядно выпившие ветераны хором затянули молитву святому Георгию Победоносцу, которого одного только они и почитали, считая за коня и пику донским казаком низовой станицы.

Петр Толмачев прожил в родной станице всего сорок дней, пока душа его деда скучала рядом, ожидая Страшного суда. Он жил в доме, где не выветривался кислый запах пороха, проводил ночи на скамье, где когда-то храпел Емельян Пугачев, но Петр Толмачев не спал, а смотрел, как в лунном свете мерцают шашки, оплакивая смерть хозяина, пока он стучит крышкой или ударами невидимых сапог ровняет доски пола. На поминках Петр Толмачев насмешил казаков, начав есть ножом и вилкой и иногда переходя на непонятную тарабарщину, бывшую цирковым арго, рассказал, что объездил всю Россию, оказавшуюся чересчур прохладной, зеленой до тоски, слишком много пьющей и населенной недалекими, покорными и жадными людьми. В Москве Петр едва не зарубил генерал-губернатора, который домогался его, забросив адъютантов, банщиков и великого князя с огромными бакенбардами, с которым генерал-губернатор нежно целовался на парадах. В Кисловодске, выпив с драгунским офицером, они рядом прыгнули на конях через бездонную яму в земле, смердевшую тухлым, вонючим паром, и Петра Толмачева конь пронес над бездной, а офицера сдернула с седла когтистая рука, высунувшаяся из пара. Бродячая судьба занесла его зимой в Архангельск, где он сильно обморозился, заблудившись в пургу между двумя домами, и только ржание его коня, вдруг заплакавшего и разбившего копытами стойло, спасло ему жизнь. Его растерли снегом и отогрели своими телами актрисы цирка, и он выжил, содрал с рук мертвую кожу, как перчатки, и отправился домой, потому что подошло время идти на службу. Его спросили о Беатрис, и он даже не смог вспомнить сразу, кто она такая.

Проводив в последний путь деда и бросив в его могилу горсть прикаспийской земли, сверкающей кристаллами соли, он словно продолжил его жизнь без забот, хлопот и печалей о будущем. Петр Толмачев уже понял тогда, что его дед был чужим в станице, и внешний мир рыбной ловли, мычащих на берегах Урала коров и станичных сплетен отступал перед его клокочущим внутренним миром, рожденным великой войной. И так же внешний мир захолустной жизни на Урале не достигал Петра Толмачева, не трогал его сердца, уже занятого смутным, но неотвратимым предчувствием будущего. Близкие как-то пытались занять его хозяйством, приручить к дому, но самыми проницательными оказались безмозглые комары, тучами висящие над Уралом. Они даже не кусали его, чувствуя чужого. Дожидаясь службы, Петр Толмачев играл на гитаре, соблазнил несколько жалмерок посмазливее, потерявших из-за него всякий стыд, карауливших его на скамейке у ворот и дравшихся между собой на потеху станице, а в последние дни пребывания в доме, сам того не зная, отбил у брата Бориса невесту Ксению. Его били десять старших братьев, полуживого и окровавленного спас от смерти отец, а три дня спустя Ксения, плача и целуя ему руки и сапоги, помогла ему забраться на коня, и он уехал на службу, решив никогда не возвращаться. Три года спустя, когда в Верном атаман Колпаковский сказал ему, что надо поставить станицу на Востоке, он загорелся желанием познать новый мир, обошел казармы казаков, где такие же молодые и дерзкие согласились искать неведомые рубежи и отправились с ним, не догадываясь о будущем, которое они играючи сотворят. А теперь, спускаясь с горы, и не зная ещё, что делать с пророчествами Ноя, Петр Толмачев думал, что всё-таки не напрасно он пустился в эту авантюру, но язык надо держать за зубами, чтобы казаки не пустили Ковчег Ноя, ставший огромным запасом сухих дров, на топливо для печей. Он вернулся в Софийскую станицу уже в темноте, по-июльски пыльной и душной, и, войдя в дом, сразу же уснул на полу, под визг шакалов, дравшихся на краю станицы за объедки.

А утром к нему пришла та самая женщина, что входила ночью, и легко, как будто они знакомы сто лет, заговорила с ним. Не переставая болтать, она подмела полы, протерла подоконники и напоила лежавшего в постели Петра Толмачева кобыльим молоком. В свете дня она не была такой поражающей, но Петр Толмачев сразу отметил, что она отменно красива, а её аромат, долетев до постели, пополз по его коже сладко щекочущими муравьями.

Её звали Лиза. Вешая на окно синие занавески, она рассказала, что девчонкой была отдана в прислугу в Москве, где приставила ружье к лицу важного министра-хозяина и выстрелила, чтобы не быть изнасилованной им ночью. Она бежала из Москвы, встретила лихого человека, за которого была готова умереть, и с ним пошла в Сибирь, где он оставил её. Она искала его, ждала, что он вернется, вместе со своим любовником, якутским шаманом, совершила путешествие в мир духов, разыскивая его, но встретила там только толстого министра с развороченными лицом, целовавшего ей ноги и всё благодарившего за выстрел, ибо жизнь столичного министра так грязна и омерзительна, что им и на этом, и на том свете брезгуют. Министр не отставал от неё, причитая в раскаяньи, и помешал найти любимого, потому что шаман устал, и пришла пора возвращаться. Охладевшая и равнодушная, она прибилась к ватаге Тараса и ушла с ним, потому что ей было всё равно, куда идти.

— А драконов ты здесь видела? — спросил Петр Толмачев.

— Одного вижу, — засмеялась Лиза и показала на вздувшийся горбом под одеялом могучий жезл Петра, которого сдерживало только бремя его атаманства.

Он, в годы цирковой славы познавший столько женщин, что не верил, что сможет кого-то полюбить, уже был очарован и приворожен искусной Лизой. Она со своим шаманом-любовником не раз путешествовала в мир духов, и рассмотрев там прозрачные души мужчин, знала их лучше всех женщин. И уже в послеполуденный зной, от которого гнулись забытые на солнцепеке стволы ружей, она истекала потом вместе с Петром Толмачевым на полу, играясь с его восхитительным драконом. Лиза, уже позабывшая, что она была робкой служанкой, боялась только женщин.

— Казаки говорили, что у тебя невеста есть? — переворачиваясь и хлюпая потными грудями, осторожно поинтересовалась она.

— Да так, одна сказала, что приедет ко мне.

— А какая она? — спросила Лиза.

Петр Толмачев показал ей на висевшую на стене икону, где босые ноги Христа вытирала своими волосами Мария Магдалина — красивая рыжеволосая женщина с изумрудными глазами.

— Точно такая же, только красивее, — пояснил он, заставив Лизу закусить губу от ненависти.

Петр Толмачев стал осенней страстью Лизы, ослепив эту умную сильную ведьму с шелковистой горячей кожей настолько, что она не видела очевидной правды: любовь к мужчине моложе её не имеет будущего. Эта красивая женщина, чьё дыхание пахло золотистым медом, желтыми глазами кошки смотревшая в мир духов, где она видела все земные страсти в виде уродливых нелепостей, паразитами висящих на прозрачных душах людей, тем не менее, оставалась обычной земной женщиной с ненасытным лоном и мечтами о доме и о семье, и с верой в предсказание цыганки, что она всё-таки сможет родить, но только от очень сильной страсти, когда земля расступится под нею. Она распалила оголодавшего Петра Толмачева настолько, что тот забросил думать о нелепом проекте создания летучей казачьей кавалерии на драконах, и забыл даже о сокровищах Ноева Ковчега, найдя в страсти полное забвение, растворявшее его кости после финального вопля, чего он не знал даже с Беатрис. Охваченный неутихающим зудом в одном месте от жарких прелестей Лизы, он весь жаркий август не выходил из дома, трамбуя землю мокрыми тряпками постели, насквозь пропахшей потом и влагой порока, и посылая сквозь синие занавески к небесам Азии кошачьи вопли женщины.

Но никто не обращал на него внимания. В тот месяц все так жили. Казаки, дорвавшиеся до женщин после месяцев воздержания, были ненасытны, и заразили своей страстью даже беглых мужчин, пришедших в станицу вполне спокойными, но теперь ни в чем не уступавших казакам. Потом вместе с Якубом проводя ночи за расшифровкой записей Ноя и перебирая в руках фотопластины, как четки, Петр Толмачев благодарил судьбу за это безумие, сохранившее его разум от сумасшествия, но тогда он не думал ни о чём, прислушиваясь в перерывах отдыха к тому, как в прекрасной долине воплощаются беспокойные сны молодых казаков. Ни днем, ни ночью не смолкали вопли, а встречая друг друга все выглядели смущенно и стыдливо-радостно. Софийская станица выглядела опустевшей и была похожа на поселок призраков, потому что люди напоминали о себе только звуками: смехом, который будоражил кровь, похабным пением, журчанием женских голосов и неумолкающими вскриками-вздохами. Осмелевшие сайгаки и горные козы среди дня забредали в станицу, заглядывали в окна без стекол и, флегматично посмотрев на разврат, шли жевать развешенное белье. Самая большая трудность — недостаточное количество женщин — была преодолена: по молчаливому согласию в станице установилась полиандрия, как оказалось, нисколько не смущавшая женщин, а только добавлявшая страсти, которая впоследствии всегда отличала жителей Софийска. Один Петр Толмачев по праву атамана имел постоянную женщину, Лизу, но даже она, оставляя его изможденным, иногда уходила по ночам и, возвращаясь, наполняла душный воздух желтым сиянием кошачьих глаз. Петр Толмачев ни о чём её не спрашивал. Все понимали, что происходящее бывает недолго, раз в жизни, и то, возможно, только здесь, в глуши Азии, вдали от людей с их фальшивыми правилами приличия и скудным сердцем, и от властей с их законами и служащих им аппаратом насилия, и даже вдали от самого Бога, из этого угла казавшегося чем-то очень далеким и недейственным.

Всем хотелось жить в этом сладком забытьи и не думать, что жара скоро кончится, и как предупреждали беглые, что скоро из степей на севере прикочуют казахи, чтобы зимовать со стадами в благодатных предгорьях. Они, добровольно пошедшие в подданные белой царицы сто двадцать лет назад, теперь были озлоблены указом слишком просвещенного Александра I, отдавшего их под власть сибирских чиновников, которые и русских-то за людей не считали, и отвечали им за поборы восстаниями и набегами на казачьи линии, в ответ на которые казаки резали и жгли аулы. Надо было укреплять станицу и запасти еды на случай осады. Помощь, обещанная Колпаковским, так и не приходила, а рассохшиеся бревна домов ночами уже не поскрипывали, а скулили, как больные собаки, и к тому же в бурлящем озере завелись пиявки размером с руку мужчины, которые выбирались из воды и ползли в станицу, пугая женщин. А ещё по утрам людей стал будить не птичий щебет, а мерзкий клекот стервятников, круживших прямо над домами.

Петр Толмачев, совсем изможденный страстью, всё же нашел силы выйти из дома, когда среди ночи его разбудил позабытый шум дождя, первого за всё лето с весны. Он встал под теплыми густыми струями воды и почувствовал, как она стекает по его телу, напоенному ароматом Лизы, и собирается под ногами в душистую лужу, замерцавшую розовым сиянием. И в следующий миг, что-то смрадное, большое, легкое для своих размеров и воняющее мерзостью ринулось на него с небес и сбило с ног, разорвав когтями кожу до мяса на плечах и затылке. Петр Толмачев пополз в дом на четвереньках, отбиваясь окровавленными руками и пряча лицо от мерзкого орла-стервятника с лысой дряблой шеей, и оставляя за собой кровавую дорожку, кислый запах ужаса и выдранные у противника перья.

Так Софийская станица подверглась первому нападению. Потом, после боев с китайцами, бредящей ненавистью кокандской конницей, после осад города красными, белыми, восстаний против англичан, свинцовой компании и милиции, жители Софийска и даже прямые потомки основателей считали мифом предание о нападении орлов-стервятников, и только нашествие змей в первом конце времен заставило людей поверить, что не кончилось время чудес. А тогда Петр Толмачев лежал с содранной с шеи кожей и бредил в жару, и казаки посыпали ему раны порохом, отчего он рычал тигром, и все боялись высунуть даже нос за порог дома. Орлы-стервятники с клекотом врывались в окна, где их рубили шашками и выбрасывали мерзопакостные тела на улицу к стаям товарищей, терпеливо поджидающих людей у порога. Жгли драгоценный порох, когда отстреливаясь, бегали, накрывшись мешковиной, в сады за яблоками и виноградом, потому что голодали. Ветер нес в дома сладкий запах падали от клекочущих стай, такой мерзкий, что порой невозможно было удержаться от рвоты, поэтому часто эти прогулки были напрасными. Долгими ночами, когда спали по очереди под неумолкающий скрежет когтей по крышам, где поджидая людей, бродили стервятники, а раненые, которых уже было немало, бредили кошмарами, пропахшими птичьим пометом, люди гадали, что произошло. Вспоминали апокалипсические предсказания, толкуя, не случился ли Страшный суд и не настал ли конец времен. Беглые подозревали козни Тараса, умевшего ладить и с ангелами, и нечистой силой, грозились выпустить ему кишки и даже подозревали друг друга в смертных грехах. Пытались молиться, рисовали на стенах магические знаки, но всё было напрасно. Тысячи орлов-стервятников, нагрянувших в дождливую ночь, кружили над станицей, скользя по пыльной земле распластанными тенями, и их число не уменьшалось. Кроме птиц по станице бегали, задирая ноги на дома, шакалы и гиены, а прямо в щели домов ползли на людей жуки-навозники.

Лиза первой поняла, в чём дело, преодолев естественное человеческое желание свалить вину на других. Она вышвырнула под когти стервятникам провонявший похотью ком тряпок, бывший её с Петром постелью. «Мы в своем разврате превратились в падаль! — кричала она. — Стервятники просто видят, чем мы стали, и собрались здесь, прилетев на нашу вонь». И ей поверили, увидев, как жадно набросились падальщики на постель, и, растерзав её когтями и клювами, сожрали за миг. В осажденных домах, где скучивались люди, все молча выбрасывали наружу остро пахнущее потом белье, кормили терпеливых и задумчивых стервятников майками и кальсонами, организовали небезопасную экспедицию за семьдесят шагов к горной реке, откуда принесли двух исполосованных когтями окровавленных раненых и сорок ведер воды. Толкаясь в тесноте домов, вымыли стены и полы и помылись сами, стараясь не замечать на телах других исцарапанных спин и пятен насосов, уже понимая, в какое зловонное болото они провалились, ступив на прекрасную и милую лужайку удовольствия. Никто никогда не признался Лизе, что она права, но стоило высохнуть на земле лужам воды от омовений, как стервятники сразу расправили крылья и улетели из станицы огромной клекочущей стаей, а гиены и шакалы затрусили прочь, в горы и в степи.

Робкие, озирающиеся по сторонам люди, решившись выйти из домов, осмотрели оскверненную Софийскую станицу. Дома, земля и деревья были усеяны крапчатым пометом, на котором впоследствии хорошо росли в огородах помидоры и баклажаны, ветер кружил целые вихри перьев, а птичьих тел было столько, что мужчины только через три дня перестали сбрасывать их в горную реку. Счищая птичье дерьмо с крыши, казак Солдатов поскользнулся и упал с конька, сломав ногу, но даже это не прервало работу, до того всех мучил стыд. Когда станица приобрела приличный вид, работа не остановилась: начали копать защитный вал, выбрасывая из каменистой земли дождевых червей и изъеденные ржавчиной наконечники стрел. Работа не остановилась, даже когда вырыли разрубленный череп ребенка с белоснежными молочными зубами. Люди наказывали себя за сладкие грехи распутства, изнуряя непосильным трудом. А ночами спали под открытым небом у костра, потрескивающего от летящих в него жуков и мотыльков, и не желали возвращаться в дома, где темнота будила зловонные воспоминания об осаде стервятников.

Когда ров был вырыт, и окраину станицы украсила крытая соломой сторожевая вышка, на которой следующей весной свила гнездо пара аистов, решили устроить облавную охоту, и только начали ранним утром седлать полудиких казачьих лошадей, как неожиданно, после трех месяцев одиночества с запада послышался топот копыт, скрип нагруженных телег, и зазвучали голоса — русские голоса! Совсем ошалевшие от радости казаки и беглые, бурно ликуя, обнимали пришедших из Верного казаков, помогали выгружать с телег невиданную роскошь — ведра, топоры, бухты веревок и сапоги, и многие другие предметы неспокойного, пограничного, но все же домашнего быта — сгибаясь, несли мешки с зерном и на ходу разговаривали и целовались со старыми друзьями, наконец-то нашедшими их в великом краю забвения.

 

Через несколько дней Петр Толмачев поднялся на перевал Железные Врата вместе с десятком казаков и заступил на пост. Он поднялся на седло перевала первым, встретив восходящее солнце раньше идущих за ним казаков, раньше жителей Софийской станицы, далекого Верного и задолго до спящей во тьме огромной России, невообразимо далекой, но протянувшей золотые нити прямо к его беспокойному упрямому сердцу. Холодный пронизывающий ветер заставлял его щуриться, но с поднебесной высоты он засмотрелся на огромные желтые равнины за перевалом, тонущие в синей дымке, и ещё светящиеся точки китайских селений, за которыми, как он знал по нелепой карте, привезенной из Верного, высосанной из пальца географами Генерального штаба, находятся безбрежные пустыни и восемь горных хребтов (число восемь очень нравилось престарелому главному картографу Генштаба, вот он и нарисовал восемь горных цепей), за которыми находится Китай, где чтут драконов и знают их повадки.

Ему даже не хотелось оглядываться на Софийскую станицу — уютный разросшийся поселок, иногда порой ошеломлявший его своими новшествами. Расщедрившийся Колпаковский, не дочитав полученного донесения, понял, какое великое дело они свершили, бескровно присоединив к империи благодатные земли размером с Францию, Испанию и Италию вместе взятые, и выделил на основание станицы две сотни казаков с женами и детьми, у кого они были, и ему, молодому патриарху, теперь приходилось разбирать споры за лучшие земли в долине. Уйгурские купцы нагрянули вслед за подкреплением, внимательно прощупали казаков жирными лоснящимися глазками, и, сделав свои выводы, разнесли слухи о спокойной и надежной жизни под властью России, и этот девственный мир тотчас наполнился людьми. Вечерами основатели Софийска слушали рассказы казаков из Верного об их путешествии, а днями к ним приходили одинокие бродяги или прибившиеся к бесконечным караванам целые семьи с узлами скарба и жалкими лицами беженцев.

«У вас лучше» — отвечали казакам узбеки и уйгуры в халатах и остроносых туфлях, калмыки и монголы, и молчаливые русские старообрядцы с Тибета и с Алтая, как все, бегущие от кровавой смуты в разоренном войной Китае. Они селились на местах, где им указывали, быстро превращая этот затерявшийся в глуши Азии форпост Российской империи в экзотический, нарядный поселок. Пришла даже большая семья неведомого молчаливого народа со своими яками и престарелым жрецом в черных одеждах, каждое утро певшим надтреснутым голосом прекрасные гимны и размахивающим плащом с вышитыми на нем белыми свастиками. Казаки принимали всех, руководствуясь не инструкциями давно уже потерявшего над ними всякую власть Колпаковского, казенно провозглашающего, что «перевал надо держать, а инородцев принимать лаской», а человеческим чувством состраданиям к беглецам и велением великих русских сердец, понимающих без слов все народы мира. С новоприбывшими казаки жили дружно, навещая их глинобитные прохладные дома, получая ценные советы, как бороться с жарой и ядовитыми насекомыми, и вместе посмеиваясь над китайским лекарем Вэнь Фу, притащившимся со всеми и в три дня исцелившим сломанную ногу Солдатова, а теперь запившего от тоски, потому что в станице не было больных. Дети казаков, сдружившиеся со своими сверстниками из пришлых, заговорили на дичайшей, нелепой смеси языков, и полюбив китайскую кухню, охотно стали есть жареную саранчу, несмотря на побои родителей.

Нахлынувшая со всех сторон действительность заставила Петра Толмачева забыть на время о Ноевом Ковчеге и о запланированной экспедиции за птенцами драконов, потому что фантастичность окружающего мира порой грозила его разуму. Караван-баши ежедневно проходящих мимо караванов, видя в нем главного, важно раскланивались и одаривали его серебряными браслетами, тканями и ненужными халатами, жаркими и сиявшими как хвост павлина от золотого шитья. Петр Толмачев раздавал подарки казакам и стал брезговать караванами с тех пор, как заблевал все углы дома, поняв со слов китайца, что странные скрюченные рыбки в солоноватой ухе, почтительно поданной ему китайскими купцами, были человеческими эмбрионами. Иногда ему хотелось отвести душу ругательством и закрыть перевал, заказав в станицу путь чудесам, приходящим то в виде негаснущих, тонких, как карандаши, фонариков в домах уйгуров, то оживающих на шелке вышитых драконов, показывающих красные раздвоенные языки, то прохладных ручных змей китайского лекаря-пьянчужки, в жару обвивающих ему голову, чтобы облегчить муки похмелья.

Но люди, приходившие из-за перевала, были людьми честными и любящими труд, и их принимали, не чиня препятствий, но честно предупреждали, что недолго будет длиться эта вольница, и придет время, когда надо будет платить налоги белому богдыхану Николаю Павловичу и признавать его законы и власти, от которых самим житья нет, и при этом сами же казаки надеялись, что это время не придет никогда, и их забудут в этом чудесном мире. Здесь у них не было никаких дел кроме охраны перевала, наполнявшей их жизнь хоть каким-то смыслом.

Лиза первая решила засадить улицы гранатовыми деревьями, и каждый саженец, побывав в её руках, жил вечно, до последнего дня, и отличительной чертой Софийска стали вялые сморщенные плоды на зимних улицах, усыпанных красными гранеными зернами. Она же посоветовала покорным беженцам засадить земли у дувалов кустами ежевики, а по стенам домов пустить лозу винограда, который впоследствии рос так хорошо, что сотню лет спустя дотянулся до крыш шестнадцатиэтажных домов. Уже охрипший от бесконечных бесед с купцами и пришельцами, Петр Толмачев порой совсем забывал о ней, но Лиза видела, что вся горячность его сердца отлила к мужским делам, и не очень огорчалась, тоже по-своему благоустраивая станицу, и словно не замечала женщин. Она не считала их за людей, увидев в свое время, как невесомы, жалки и тщедушны женские души, похожие на куриные шкурки.

Но однажды Лиза не выдержала. С тяжелым взглядом, полным желания, вся влажная от пота и внутреннего жара, она отбросила лопату, и тяжело дыша от послеполуденной духоты, пошла искать Петра, чувствуя на своем теле взгляды мужчин, а в животе сладкую тяжесть. Её вырвало желчью, когда рядом с ней прокатился осклизлый клубок молчаливых змей, но отвращение и страх не остановили распаленную Лизу. Неожиданно в послеполуденном зное тревожно закричали птицы, напомнив о нашествии грифов-стервятников.

Она отыскала Петра Толмачева, уснувшего в тени карагачей, и вскрикнула, увидев восставшую могучую плоть спящего мужчины. Петр Толмачев, разбуженный не столько вскриком, сколько мутным, нелепым сном, где он глотал яйца драконов и через рот извергал в Божий мир змей, пугавших людей до женского вскрика насилуемых дочерей Евы, посмотрел на Лизу, пахнущую загорелой, жаркой кожей и желанием. «Иди ко мне» — в какофонии тревожного птичьего гомона сказал Петр. И Лиза, бросившаяся на Петра загнанным животным, в желто-красном забвении наслаждения возблагодарила далекого и забытого Бога за то, что она женщина, надсадными воплями кошки и потоком нежнейшего сквернословия, и не смолкала даже тогда, когда, как мячики, запрыгали допотопные валуны, не умолкала, когда с треском рушились дома и их обломки тут же подлетали в воздух от свирепых сотрясений, вопила, когда толчки земли вышвыривали до срока птенцов из гнезд, и они, слившись в одно корчившееся, как от пытки, существо, не разжимая объятий, сползли в холодную мокрую глину глубин разверзшейся земли.

С того дня общие угрызения совести объединяли Петра и Лизу не слабее страсти, родившись в ту минуту, когда они грязные, как свиньи, вылезли из открывшейся трещины, и увидели ужасающие опустошения, нанесенные сильным землетрясением, причиной которого, они не сомневались, была их страсть. И перед самой своей Смертью, породившей слезливую вакханалию в Софийске, Лиза всё же улыбнется, вспомнив, какой дорогой ценой сбылось предсказание старой цыганки, умолчавшей, что ценой рождения её ребенка будет камень на сердце, который не оставит её даже в призрачном и сонном мире мертвых грешников, куда она попадет надменной победительницей старости. Но тогда они бродили среди развалин, никого не удивляя своим грязным видом и кровавыми царапинами, переступая через вышедших из нор змей и жмущихся к людским ногам перепуганных шакалов, вопивших вместе с женщинами.

Было немало раненых, наградивших доктора Вэнь Фу работой на много дней вперед, но к счастью никто не погиб. Однако Софийская станица была разорена до основания. Ещё несколько дней после землетрясения земля кишела змеями, не возвращавшимися в норы, а с горных склонов долго тянуло душистым запахом гниющих фруктов, осыпавшихся с веток при толчках. Возле бурлящего озера было невозможно стоять, потому что водная гладь вдруг стала лопаться пузырями, смердевшими тухлыми яйцами. Но несмотря на то, что узбеки и уйгуры и особенно китайский лекарь уверяли казаков, что землетрясение такой силы, которое корежит горы, бывает раз в семьдесят лет (что и случилось в двадцатом веке, разорив Петра Маленького), судьба Софийска висела на волоске, потому что напуганные неистовством земли казаки склонялись к тому, чтобы уйти в Верный, где и так людей не хватало, а воды и земли было в избытке. Терзаемый муками совести, Петр Толмачев молчал. Он пал духом и избегал людей, с тех пор как убедился, что драгоценная кладка драконовых яиц расплющена сдвинувшейся землей, и от его восхитительных надежд осталась только перетертая скорлупа. Лизе, понявшей, что её великое путешествие за ребенком завершено, было всё равно — уйти или остаться. Но беглые вдруг страстно поддержали беглецов из Китая и проявили такое муравьиное упорство, в общем, несвойственное этим гулящим людям, что вызвали подозрение казаков, что дело здесь нечисто, и какая-то тайна привязывает беглецов к этой земле. Но мнения разделились. «Мы останемся» — наконец вымолвил Петр Толмачев, и его слова стали последним доводом, продолжившим великую историю сердца Азии.

Тот пыл, с каким люди пришли обустраивать этот мир, не угас ни у кого, поэтому все, помогая друг другу, стали строить новые дома на местах развалин, используя уцелевшие бревна и дорогие в этих краях гвозди, всё более заражаясь рабочим жаром, потому что мир устал от зноя, жара стала спадать, и в девственной долине стало тепло и очень уютно. Быстрота, с какой возрождался поселок, удивляла и радовала самих строителей, сближая многоплеменное население, чтобы оправдать данное впоследствии ссылаемыми в эти края бунтарями прозвище — «Вавилон» — каким они наградили Софийск.

В те же дни в станицу прибыл необычайный пришелец: казах с красивым именем Океан, вызвавший в станице пересуды и брожение, едва не закончившиеся женским бунтом. Веселый и обаятельный толстяк из рода «аргын», которых называли «казахские евреи», он привел из-за перевала очень необычайный караван, семенящий за верблюдом, на котором он восседал. Это было три десятка аляповато-ярко одетых женщин с румянами на щеках, насурьмленными бровями, разноплеменных и очень красивых, и их приняли за гарем жизнелюбивого Океана. В тот же вечер он устроил пирушку, щедро угощая казаков шампанским, проникшим в Китай вместе с унижением, позором, смертью детей и другими прелестями европейского нашествия, а затем принялся строить огромный караван-сарай, щедро заплатив узбекам.

Но вскоре выяснилось, что он строит бордель для караванщиков, а его женщины — это шлюхи со всего мира. Поднялось брожение, женщины неистовствовали. Одна Лиза, неколебимо уверенная в своей красоте, смеялась. «Пусть строится» — сказал Петр Толмачев, вспомнив бесстыжую Беатрис, которая голой, задрав ноги на стол, поучала его на парижском арго, что весь мир — бордель, а люди — бляди. А неумолкающим женщинам ему пришлось напомнить о том, что вызвало нападение грифов-стервятников, чтобы они умолкли.

Так Океан остался в станице, легко преодолевая неприязнь своего постыдного ремесла легким веселым нравом. Пока строился караван-сарай, он обустроил обслуживание караванщиков в шатрах под перевалом, и вскоре некоторые казаки протоптали туда дорогу, проложив тропинку, идущую параллельно верблюжьим следам, и именно оттуда прибежали казаки, когда густые клубы пыли возвестили о приходе кочевников. Беглые были счастливы, как дети, и сразу же убежали в аулы, где заговорщически стали шептаться с баями и аксакалами, а верховые казахи с саблями и дубинами в руках закружили вокруг станицы. Узкие глаза внимательно скользили взглядами по шашкам и ружьями казаков, по их губам, и избегали смотреть на лампасы уральцев, сибирцев и оренбуржцев, чтобы не выдавать ненависть. Петр Толмачев на правах патриарха пригласил их в гости, подкупив сердца длинной, как вечерняя тень, фразой из восточных завитков, и с тоской думая, что нашествие гостей уничтожит их последние скудные припасы. Казахи спешились, из вежливости отведали жареной сайгачатины и льдистого сахара, продолжая щупать глазами сторожевую вышку и вал, и умчались к своим юртам. Казакам недолго пришлось ждать, перебирая в памяти последние восстания степняков, замученных чиновниками, и воскрешая в воспоминаниях пропавших в степях товарищей. Прибежали веселые принарядившиеся беглые и сообщили, что султан Абулхаир зовет их на пир. Беглые уже путали слова и говорили по-казахски — «той» вместо «пир».

Это был самый веселый и буйный пир, затмивший своим размахом даже грядущее празднование революции, потому что предшествовало ему тяжелое напряжение и нервный озноб назревающей битвы с обеих сторон, вдруг обернувшиеся веселой доброй дружбой. По-осеннему сытые казахи расщедрились и забили для гостей столько баранов, что аульные волкодавы обожрались их кишками до рвоты, а расстеленные сушиться шкуры заняли целую поляну, на которую слетелись мириады зеленых мух. Казахи и казаки, перепившись водки, настоянной на травках лекаря Вэнь Фу, испытывали ослепляющий восторг, не понимая, зачем воевать в этом девственном мире, где людей меньше, чем чудес, а душистая степь в безграничности соперничает с высокими небесами, и устроили танцы, потом борьбу, потом скачки, где каждый упившийся всадник скакал к своему финишу. Когда над степью сияла кровавая луна, в пьяном беспорядке женили несколько казаков на казашках, устроили перетягивание каната, на котором запутались, где казаки, а где казахи, и стали браниться, но вездесущий Океан пригнал на пиршество своих шлюх, как баранов, и заставил их плясать голыми на столах, и так погасил ссору. Зачинщик пира, полковник русской армии, ага-султан Абулхаир Каскырбаев пил меньше всех, предпочитая дурманящей водке крепкие папиросы, и скользя взглядом по казакам, думал, что русские такие же, как они, восточные люди, и не оскорбляют собой и своим поведением эту великую землю гор, степей и чудес, что самое высокое в мире небо Азии приняло их здесь и подними он своих людей на резню русских, духи предков и небо отвернутся от него и пошлют кару. Он закончил Омский кадетский корпус, был почетным гостем на коронации Николая I и, повидав многое, стал русофилом, больше императора понимая, что русское движение не остановить, и что этот народ влечет на Восток какая-то тайна, живущая в его сердце, и непонятая пока самими русскими. Ночной ветер, гуляющий между низкими столиками с яствами и пляшущими на них шлюхами Океана, нес мудрому султану Абулхаиру запах пыли и горького типчака, шептал суры Корана и вопрошал, почему власть России недостойна русского народа и всех других степных и горных народов этой страны-вселенной, и почему они до сих пор терпят этих людей с лошадиными немецкими лицами и в чужих одеждах, которые живут здесь чужеземцами, не понимая ничего вокруг, и мучают всех какими-то своими нежизнеспособными, мертворожденными планами и проектами, насаждают чужое, оскорбляющее и русских, и других достойных восточных людей, стравливают их между собой и даже не пытаются понять тех, кто оживляет это великое пространство. А тем временем пьяный Петр Толмачев целовал очень тощего одноглазого старца в малахае, поведавшего в ответ на его скорбь о погибшей кладке драконьих яиц, что драконов много на севере, у большого соленого озера. «Им соленый вода много нужно» — пояснил старец, весь как будто состоящий из связок костей и сухожилий, и сказал название озера. И когда пьяного Петра Толмачева вели под руки, он все повторял и повторял это название, боясь забыть. И даже из его дома до утра звучало: «Алаколь. Алаколь. Алаколь». Так называлось это волшебное озеро драконов, в которое Петр Толмачев уже был влюблен.

На следующий день, пустив в ход залежавшиеся ассигнации жалования, казаки купили у кочевников по дешевке овец и лошадей, заложив основы дальнейшего благосостояния Семиреченского Казачьего Войска. Беглые же после встречи с кочевниками просто купались в роскоши, игнорируя вопрошающие взгляды казаков. Бредя волшебством Алаколя, порядком устав от обременительной ноши патриарха, Петр Толмачев сам себя назначил на пост на перевале, чтобы все обдумать, и через несколько дней, овеваемый сентябрьским теплом и осенним уютом, поднялся на перевал Железные врата с десятком казаков и заступил на пост. Казаки ушли в будку, сложенную из валунов, отполированных дыханием верблюдов до блеска, где углубились в карточную игру, а Петр Толмачев уселся на ледяной ствол пушки. У него было тяжело на сердце. Из Верного с казаком на легконогом коне, который каким-то чудом выжил, карабкаясь в высь неба на ледяные отроги, переправляясь через ревущие реки, несущие валуны и обломки скал, который ушел от винтовок и палиц кочевников, от тигров и волков, и стал молчаливым и печальным от одиночества в просторах Азии, пришло пожелтевшее измятое письмо, поведавшее, что Ксения, которую все считали его невестой, узнав через десятые уста, что Петр Толмачев ушел на Восток, сбежала из дома и сейчас ищет его. Петр Толмачев молчал, скрывая свою тревогу, и признавал, что неясно помнит Ксению, невысокую девочку без лица и с волосами цвета меди, отважно шагнувшую из объятий брата в его постель. Он был уверен, что Ксения сгинет в степях Дикого поля, и это он погубил её. Сердце шептало, что надо седлать коня и мчаться спасать её, но это был бы бессмысленный, самоубийственный поступок, сродни глупости влюбленной Ксении, оставалось только надеяться и верить, что всё кончится хорошо. Над перевалом летали птицы и Петр Толмачев, провожая их глазами, думал, что птицы знают, где сейчас скитается Ксения, отбиваясь от бесцеремонных домогательств солдатни, сопровождающей караваны, эта упрямая дура, всегда приносившая ему одни неприятности. Отведя душу руганью, на какое-то время облегчившей камень на сердце, он ушел в каменную будку, где сонливые от высоты казаки заваривали чай, который, даже закипев, оставался холодным.

Высокогорная ночь была такой холодной, что рассыпанные на перевале кости побледнели от инея, и, страдая, вспоминали о своих грехах, совершенных, когда они скрепляли тела лживых купцов, наемников-головорезов и бессчетных караванщиков. Одурманенный сонливостью, Петр Толмачев бродил по перевалу, прислушиваясь к хрусту костей под сапогами, борясь со сном, любовался далекими пожарами вырезаемых городов, и забрел к куче камней, наваленной казаками над телами китайских солдат, где из щелей свисали черные косы, мокрые от холодных слез мертвецов. Там его чуть удар не хватил, когда задрав голову он увидел величественно плывущего в небе красавца-дракона со сверкающей в лунном свете чешуей, дракона с длинной лебединой шеей, грузным хвостом и перепончатыми крылышками, с тупостью и равнодушием раздувшейся жабы занявшего собой полнеба. Он даже не оглянулся на Петра Толмачева, хотя тот кричал, срывая голос, а потом выстрелил в воздух, пытаясь привлечь внимание дракона. На звук выстрела сбежались казаки и едва не избили Петра, пригрозив запороть его до полусмерти, если он ещё раз поднимет панику, и будет приманивать этих ужасных азиатских гадов. Петр Толмачев показался казакам сумасшедшим, когда с жаром стал убеждать, какой всесокрушающей мощью будет обладать казачья кавалерия, когда пересядет на драконов, но ему посоветовали охладить голову и напомнили, что «конь крылья казаку».

От присутствия исполинского дракона осталась только память, и Петр бродил по перевалу, всматриваясь в чистейшие горные небеса, и замерз так, что у него заледенели губы, лишив его дара речи, обморозил пальцы, сжимавшие карабин, и всё без толку — драконов он больше не увидел. Окоченев и чувствуя окутывающий его нездоровый жар, он вернулся в наполненную храпом будку, душную от тяжелого запаха вечной казачьей службы, и только закрыл глаза, как увидел, что к очагу подошел смуглый, рано постаревший мужчина в гребенчатом шлеме, древних индийских одеждах и вооруженный коротким мечом пехотинца. У него был мудрый и печальный взгляд человека, всю жизнь несущего на себе неподъемный груз ответственности. «Послушай меня, скиф, — сказал этот человек. — Я грек Менандр, царь Бактрии. Мой народ — это горстка людей, скрывающаяся в горных крепостях, а мы обороняемся от кочевников и от китайцев, ходим войнами в Индию, и всё это только потому, что ни один бог, кроме Смерти, не сможет дать нам такого забвения, чтобы забыть эту землю. Наших предков привело сюда исступление Александра Македонского, а ты сам, от избытка жизни привел сюда своих людей, не думая ни о завтрашнем дне, ни о потомках. Наше великое царство пало, оставив нас одинокими здесь, а твое царство, скиф, полно могущества, но оно тоже не вечно, и твои потомки познают боль и отчаяние одиночества, с которым мы живем уже триста лет здесь, в волшебном краю чудес, ставшем для нас миром забвения. Уходи обратно, скиф, уходи к своему Гирканскому морю, иначе чудеса и очарование этого края заманят тебя и твоих детей, и вы сами станете очередным чудом этой земли, и не сможете жить без неё. Вы, как и мы, узнаете многое непознаваемое, изменитесь сами, но останетесь заброшенными и забытыми здесь, на краю мира, так далеко от ваших столиц, что обитатели метрополии будут считать вас дикарями, не зная, что сами они цивилизованные свиньи».

Менандр и Петр Толмачев спустились с перевала в теплую сентябрьскую ночь, напоенную пением сверчков. Мир тогда был теплее и влажнее, и белоснежный античный город из мрамора, на следах развалин которого вырос Софийск, окружали сползающие с гор густые каштановые леса, в тенях которых шныряли фазаны и павлины, и неслышно крались леопарды. Менандр, всё ещё мучимый кошмарами побед в Индии, повел Петра в заведение, где всегда находил забвение от давящей ноши, взваленной на него короной. В большой комнате, пропитанной жирным дымом горящих светильников, в углу стояла изящная статуя Афродиты, порочно обнимающая могучий фаллос из мрамора, а в нишах стен развлекались вечным развратом гипсовые сатиры и нимфы. Женщины Индии, Эллады и Востока, пахнущие душистыми благовониями и вянущими розами, сливающимися в древний смрад порока, бродили по залу, шурша одеждой, как змеи, и дотрагивались до мужчин. Рапсод — старик лет под двести, еще помнивший восточный поход Антиоха III — пел «Илиаду», позванивая арфой, но мужчинам, собравшимся здесь, побывавшим и в Индии, и в Китае, и уже видевшим столько чудес, что от воспоминаний о них в глазах рябило, приключения древнего грека казались пресными и провинциальными. Менандр и Петр Толмачев пили красное вино, бросая в него нити полыни, и оба, хорошо зная женщин, сидевших у них на коленях, гладили их так умело, что те млели от удовольствия. Одна из них, высокая полногубая гречанка с большой обвислой грудью стала шарить по гордости Петра, но он шлепнул её по рукам, потому что слушал Менандра. Призрачный царь изливал душу, шепча в чашу вина о любви к этой не знающей пределов земле, кишащей чудесами и скорпионами, и так приманивающей к себе сердца людей, что они тонут в глубокой пучине скорби, покинув её, а сами становятся заброшенной горсткой завоевателей, создавшей великое царство, от которого две тысячи лет спустя останутся только рухнувшие белые колонны, увитые бурыми клубами верблюжьей колючки. «Скиф, твой род повторит нашу судьбу» — вещал измученный Менандр, в глубине души счастливый, что ему выпало жить и родиться здесь. От полынного вина, переливающегося зеленью изумруда, каменные сатиры совсем потеряли стыд, изощряясь в разврате с нимфами. Петр Толмачев плыл по зеленому морю, пахнущему перегаром гуляк, задерживая взгляд то на гротескных масках, висящих на лицах актеров, декламирующих похабщину, то на голой женщине, танцующей у шеста и покачивающейся вместе с полом. «А может, скиф, вы избежите нашей судьбы, вы другие, вы ближе к этой земле» — сказал Менандр, а Петр Толмачев положил голову на стол, погрузился в сон и отправился в новый путь из пыльных знаний древних манускриптов, никчемной учености книжника, волшебства, лезущего в окна и сваленного под кроватью, и деятельного одиночества странного человека.

 

Якуб прибыл в Софийскую станицу ранним октябрьским утром, в тот день, когда Ксения впервые вышла из юрты гарема Туран-хана и увидела голубую синь Аральского моря. Он поразился, как изменился и разросся безымянный поселок за какие-то полгода, и ввел на его улицу самый волшебный и шумный караван за всю историю Великого Шелкового Пути. Ровно в полдень, минута в минуту, золотистый осенний воздух вздрогнул от гулких ударов, мирно отсчитывающих время, взорвался многоголосой какофонией музыкальных фраз, обрывков полек, вальсов и других механических мелодий, звучащих из полированного чрева сотен часов на спинах верблюдов, дополненных криками деревянных кукушек и угуканьем сов с серебряными глазами. Этот веселый караван, каждый час огромного пути из Персии отмечавший музыкальными фразами, а полдень каждого дня приветствовавший такой какофонией мелодий, что верблюды глохли, дотащился до Софийской станицы, измученный поклажей из огромных часов-комодов для дворцов, уютных маленьких коробочек с маятниками и вульгарными кукушками, несущими уют мещанским гостиным, карманных часов с крышками из фальшивого золота, дребезжащих вальсами, стоит открыть крышку с назидательной надписью. Обитателям Софийской станицы, научившимся жить по солнцу и вечному шуму ветра на перевале, ровно в полдень менявшего направление и с ним свой звук, часы были не нужны, но они накупили их немало, прельщенные приятным запахом полировочного лака и веселой музыкой. Зная, что время в долине у перевала течет не всегда правильно, то вдруг ни с того ни с сего начинает нестись скачками вперед и назад, а то иногда свивается кольцами, они не очень-то доверяли часам, благодаря чему многие из них дожили до прихода Смерти.

Полуголый, в одних штанах, примчавшийся на какофонию пришедшего времени Петр Толмачев, уже давно по-азиатски не скрывающий своих чувств, вскрикнул от радости, увидев Якуба. Они обнялись, и так в эту долину вместе со временем пришла настоящая степная дружба, подлинное величие которой возможно только на Востоке.

Лиза никогда не видела Якуба, но приняв его в гостях, сразу почувствовала симпатию к этому крупному грузному старику с синими глазами, принесшему в дом запах бессчетных стран и земель и мудрость средневекового восточного мага, направившую Петра Толмачева на путь истинный. Четверо караванщиков принесли в скромный домик подарок Якуба — огромные массивные часы с тяжелым маятником-секирой, только они и остались потом в этом доме, когда Ксения вышвырнула из него всё, изживая запах Лизы, но часы она даже с места сдвинуть не смогла. От боя этих часов, слишком больших для маленького домика, дрожали стены и падала посуда на столе, стоявшие рядом с часами глохли на время и объяснялись жестами, пока они не замолчат, но красота мелодии часов и их чистое серебристое исполнение возмещало все неудобства.

Якуб загостил в доме Петра до глубокой ночи, наполненной шелестом крыл летучих мышей, всё громче ведя непонятный разговор до самого утра, а на рассвете вместе с Петром Толмачевым ушел на безымянную гору к Ковчегу. Лиза осталась в доме одна, и со всей станицей встретила приехавшие к казакам, уже забывавшим прошлое в мире чудес, их семьи — жен и детей с Урала, из Сибири и Оренбуржья. Нагруженные стульями и столами, дребезжащей, как её не привязывай, кухонной утварью и тюками перин, простыней и ненужных в этом пекле тулупов, они весь свой путь к затерявшемуся в просторах поселку тащились вслед за караваном Якуба, ведомые музыкой часов, которую они наивно считали звуками благодатной осенней степи этого мира. Они наполнили Софийскую станицу, где на триста казаков жило больше тысячи разноплеменных выходцев из Азии, русской речью. Невесты обнимали своих женихов, нетерпеливо расспрашивая, когда будет свадьба, жены сквозь слезы радости рассматривали поля и новые хозяйства, а дети тут же затеяли драку между собой. Между приступами счастья и любви воссоединившихся сердец случилось несколько жестоких скандалов, когда невесты и жены обнаружили, что их суженые безрассудно женились на казашках во время великого пира-попойки с казахами, и вцепились в волосы казашкам, плачущим от боли и глупости русских женщин, не понимающих удобств многоженства. Кое-где шумно или тайно изгоняли служанок-узбечек или уйгурок, исполняющих роль наложниц. Ночью шел дождик, целомудренно заглушая своим шумом происходящее за новенькими стеклами в домах и смягчая звериный рев Лизы.

Она вернулась в дом сразу же, как только пропыленные от многодневного пути и пахнувшие вечной кухней жены казаков рассказали ей, что Ксения, не дожидаясь вестей от Петра, ушла разыскивать его, как только узнала, что он ушел на восток, ещё раз доказав свой упрямый, непоколебимый норов. Они поведали, как красива невысокая ростом юная Ксения с роскошной гривой рыжих волос и упрямыми зелеными глазами, и рассказали, какие роскошные юбки и платки накупил ей отец-богатей, и дали понять Лизе, что они-де законные жены, а она случайная любовница с сомнительным прошлым, даже не подозревая на что способна Лиза, убившая барина выстрелом в упор, и наученная любовником-шаманом видеть души людей во всей их наготе. Обезумевшую от ревности Лизу весь вечер тошнило ядовитой желчью, от миазмов которой подыхали мотыльки, и терзаясь шипами отчаянной страсти и ревности, Лиза понимала, что теперь найдет покой только над трупом соперницы. Но только страх за ребенка, уже шевелившегося в её чреве, удержал её от немедленных действий.

Петр Толмачев не заметил ничего странного в Лизе только потому, что общаясь с Якубом он заметно одурел. Ранним утром, ворочая тяжелые балки Ковчега, осыпавшиеся окаменевшими ракушками, он был погребен под лавиной знаний Якуба, в волнении раздиравшего себе руки о камни. В восторге от того, что так легко найдены все тайны человечества, Якуб, захлебываясь, изливал на него все свои знания, истоки которых уходили к молчаливой мудрости жрецов Атлантиды, важных, как индюки, а потом, как в калейдоскопе, распадались на нарочитую таинственность жрецов Египта и Вавилонии, полное аристократического снобизма учение пифагорейцев, замутивших простое знание счета, да так изысканно, что у Петра пошла кругом голова, и даже на время угасла его непоколебимая казачья уверенность в собственном превосходстве.

Но всё же он был очень рад, что нашелся мудрец, у которого хватит сил разворошить неподъемный груз великого знания, нежданно-негаданно свалившийся на Петра, с которым он не знал что делать. А в том, что Якуб великий мудрец, Петр Толмачев не сомневался с того уже далекого вечера, когда, сидя у костра, Якуб смотрел на него синими глазами знатока чудес. Так и было: Якуб ел руками плов и жидкую рисовую кашу и даже макал в суп за кусками мяса загрубевшие пальцы, рыгал из вежливости после еды, постоянно забивал за губу насвай, похожий на птичий помет, а на запах его портянок под узконосыми сапогами сползались толпы жуков-падальщиков, но он был последним великим мудрецом Востока, родившимся в крохотном, неведомом миру кишлаке в холодных поднебесных плоскогорьях восточного Памира, где вечно выл ветер, тлел последней искрой язык древних ариев, а холодными зимними ночами люди спали вместе с яками, погружая руки в густую шерсть, и грелись воспоминаниями побед над Александром Македонским. И они же, земляки и родственники, заставили Якуба пуститься в путь на семидесятом году жизни, потому что поссорились из-за драгоценного в тех краях топлива — навоза — с соседним кишлаком горных таджиков, и те перестали их пускать к мазару — святой гробнице Курбан-Али. И Якуб снова пустился в путь сквозь войну и кровавый хаос Китая, потому что односельчане замолкали при его появлении и прятали глаза, задумав убить его и пролив слезу на торжественных похоронах, объявить его святым и воздвигнуть ему отдельный драгоценный мазар, где люди будут вымаливать рождение мальчиков и хороший приплод яков у праха того, чьи мудрость и великие знания вызывали трепет у односельчан, заблудившихся в высокогорных дебрях одиночества. Об этом Якуб очень просто рассказал Петру и поведал, что в четырнадцать лет он бежал из дома на восток, где разыскал китайский городок-форпост на стыке гор и пустыни, где цивилизация встретила его в виде надменных китайских мандаринов и публичной казни уйгур в соломорезке. Но он всё же выдержал это испытание цивилизацией, и пошел дальше. Якуб рассказывал, копируя кистью на глянцевой китайской бумаге рисунки и записи Ноя, что учителем его был мудрец-несторанин, заболевший от великих знаний цинизмом и разуверившийся в милосердии Бога, но потом его душу спас бедный дервиш-суфий, научивший его правильно понимать рубай Хайяма и пить вино. Якуб был стар, беден и изношен бесчисленными караванными дорогами и бродящей по его пятам Смертью, щекотавшей его холодным пальцем между лопаток. Он жил в Шанхае, где курил горький опиум и читал на санскрите «Ригведу», и однажды проснулся во влажной жаре Бенгалии, где уже бродили англичане, похожие на вставших на хвосты белых змей в пробковых шлемах. Он ушел от них в Тибет, отвративший его жестокостью казней и гниющими грудами вырванных глаз у дворца далай-ламы, увильнул от Смерти во время восстаний махдистов в Персии, жил в погрязшем в противоестественном пороке Стамбуле, где изучал арамейский и латынь и без вины отсидел в смрадной тюрьме. Якуба не сумели добить ни восстания в Египте, ни черная оспа в Мекке, ни эпидемия цеце в Эфиопии, где он оттачивал мудрость в беседах с черным, как головешка, епископом в вечной благословенной весне Аддис-Абебы. Он знал всё, простотой и ясностью своего ума умел изгонять туман тайн с самых загадочных, смутных знаний и находить простые, естественные ответы на все вопросы.

Якуб пообещал Петру Толмачеву, что прочитает летопись Ковчега, но предупредил: «Это непросто и может принести большие беды человечеству». Успокоенный Петр ушел бить неистовым боем кровать с Лизой, а Якуб, суть которого была необъяснимой, уснул на полу и всю ночь беззвучно шевелил губами, беседуя с Сократом, Спинозой и магами таинственной страны Шамбалы, где прожил не один год, но сбежал, ибо не смог стерпеть мира без дороги, и другими мудрецами, умершими заживо для бессмертия.

Якуб проснулся ещё до рассвета, приказал караванщикам вести трезвонящий механической какофонией полек караван без него, пообещав нагнать по дороге, и собрав суму барахла ушел на гору к Ковчегу. Петру осталась только записка на французском, просившая не беспокоиться и ждать его. Петр Толмачев подчинился, хотя Лиза, жалея старика, упрашивала его отнести наверх теплые вещи. Но поражающая мудрость Якуба и величие его миссии внушили бесшабашному Петру такое почтение, что он не решился беспокоить мудреца, который в холодныой вышине у Ковчега порой мерз так, что отколупывал от бесценных досок щепки и жег маленькие костры, проклиная свою непредусмотрительность.

Стояли благословенные теплые октябрьские дни, когда над перевалом пролетали бесчисленные стаи фламинго и пеликанов, удобрявшие землю пухом и кляксами помета, а обмелевшая горная река несла в себе тонны яблок, груш и слив, лавинами скатывающихся с горных склонов прямо к порогам домов. Обрадованные дети страдали зелеными поносами, и многие покрывались коростой сыпи от гипервитаминоза, улицы станицы в безветренные часы задыхались от фруктовых ароматов, которые сгущаясь, бродили в себе, превращаясь в тонкое, фруктовое вино, и каждый вдох был сродни глотку воздушного вина, пьянившего и людей, и животных, живущих в бесконечном блаженстве. Мир, казалось, возвратился в полузабытые времена рая, вновь стал библейским садом, и время потекло вспять, чтобы снова повториться и снова изгнать человека в суровый внешний мир. Опасная степь на этот раз заполонила станицу стадами сайгаков, джейранов и куланов, спасающихся от облав кочевников за земляным валом, под молодыми деревцами бродили рогатые копытные, и никто не решался трогать их, смотря в прекрасные, доверчивые глаза.

Опьяняющая, беспечная жизнь в щедрой осени юга действовала на людей разлагающе, и снова, но теперь тайно, чтобы не прознали грифы-стервятники, медленно расцветали изысканные южные пороки, загрузившие работой бордель Океана. В домах сгущался туман лености и беспечности, шептавший в уши людей, что они нашли рай на земле, забытый Богом и не найденный чеёртом. Даже бесконечные птичьи караваны, улетавшие в Индию, не могли образумить беспечных людей, нашедших счастье.

Это душистое болото лени и праздности, живущее животными удовольствиями и сплетнями и домыслами, которые люди умудрялись сочинять даже в этой долине, взболтнул гонец Иван Ветров, в одиночестве странствующий в Великой Степи на легконогом ахалтекинце. Он привез в Софийскую станицу письма и вести, и молчаливый и задумчивый после одиноких скитаний по великим, как небо, степям, собрал вокруг себя всех жителей. И молодые, и старые, и дети, уже забывшие, что они родились в России, сбрелись послушать вести о далекой Родине. Они узнали, что на святой Руси, всё, слава Богу, тихо, только на Кавказе с Шамилем воюют, выслушали переданные далекими родственниками вести и поклоны, дохнувшие на них сладко-горестными воспоминаниями о жизни в пограничных станицах и торговых городишках у дорог, где жизнь трудна и прижата гнетом властей. Воспоминания рождали и радость, что они нашли беспечный уголок, но и чувство горестного одиночества и грусти оттого, что настоящая жизнь великой страны течет вдалеке, и они, оставаясь частью России, живут вне её, без её забот и трудностей, как оказывается, нужных человеку для жизни. Лиза и Петр Толмачев, каждый скрываясь от другого, узнали, что Ксения появлялась в Оренбурге, где отбилась от бессчетных домогательств, ушла с бесконечным, как горная цепь, военным караваном верблюдов на Сырдарью, к крепости Акмечеть и сгинула вместе с караваном. Ветров, прославившийся тем, что на своем коне уходил наметом от крутящихся джиннов, гонявшихся за ним по степям, смотрел прозрачными глазами сквозь Петра и Лизу, потому что больше ничего не мог сказать. Ксения пропала.

А на следующее утро — к счастью, оно оказалась ветреным, и пьяный воздух не одурманил людей — все, не сговариваясь, пошли распахивать целинные земли ниже долины, куда впоследствии поползет разрастающийся Софийск. Петр Толмачев был здесь одним из первых, приобщаясь через тяжелый труд земледельца к исконному русскому труду созидания новой границы империи, и противясь сердцем приходу её властей. За неимением волов, запрягали в плуги кургузых казахских лошаденок и, наваливаясь на поручни, взламывали целину, собираясь сеять озимые. Но урожай земля Азии дала сразу же, потому что плуги выдирали из земли знаки древних эпох этого края — рукоятки мечей, дешевые аляповатые кубки, изъеденный ржавчиной щит со страшным женским лицом на боевой стороне, осколки и какие-то стеклянные флаконы. Часто попадались человеческие кости, которые снесли в одну кучу и зарыли. Даже закаленный чудесами Петр Толмачев был поражен, когда его плуг отрыл лежащий в земле панцирь гигантской морской черепахи, весь изрисованный грубыми китайскими иероглифами, настолько древними, что даже живущие в станице китайцы их не понимали. Панцирь, когда его вырыли, стал глухо постукивать, и из него вытрясли бронзовый витой посох и огромную золотую монету, весом в тридцать пять золотников. Но несмотря на все древние помехи, Софийская станица превращалась потом и упорством людей из вооруженного поста в обычный русский поселок, окруженный возделанными полями. Петр Толмачев вечерами возвращался домой, налитый свинцовой усталостью труда земледельца, и Лиза мыла его, как ребенка, и накрывала на стол, блаженствуя от наступившего мира, ибо уверяла себя, что Ксения погибла, и ни одна сука, носящая юбку, теперь не посягнет на её Петра.

Пока они так надрывались сами и надрывали лошадей до астматического хрипа, распахивая целину, лавины яблок и груш прекратились, завалы фруктов скисли и были выброшены в горную речку, воздух очистился, и людям, чтобы опьянеть, снова пришлось прибегать к традиционной водке или экзотическими шарикам горького опиума доктора Вэнь Фу. По утрам с горных ледников тянуло свежим холодом, чьёе дыхание красило в желтые и багровые цвета листву, и украшало пышные розы Лизы патиной росы, и Петр Толмачев встревожился, не понимая, как живет в ледяных высях Якуб и чем он там питается. Вечерами сквозь подзорную трубу он всматривался в плоскую вершину с иглой скалы и не замечал на ней признаков жизни. Только фантазии Петра, полагавшего, что на вершине творится какой-то магический обряд, и любое вмешательство разрушит его течение, удерживали его внизу, заставляя копить тревогу темными ночами. Но Якуб вернулся ровно в тот день, когда терпение Петра лопнуло, он подобрал сапоги покрепче, чтобы вскарабкаться по сыпучим кручам, и прямо в дверях столкнулся с обносившимся и исхудавшим Якубом, согбенным под тяжелым грузом.

— Живой! — воскликнул Петр Толмачев.

— Умереть не так просто, — ответил Якуб словами, которые впоследствии приобретут для Петра очень горькое значение.

На радостях тут же закатили пир, и изголодавшийся Якуб вел себя за столом, как свинья, макая пальцы в жгучие корейские салаты, чтобы придать пикантности мясу во рту, и вылавливал капусту из борща руками, только что побывавшими в халве. Но ему прощали всё, потому что, окрыленный великой миссией познания будущего, он говорил без умолку, объясняя завороженному Петру, что Ной великий путаник, потому что он создавал систему записей летописи будущего прямо на ходу, не придерживаясь порядка и методичности, изменяя её всякий раз перед новой задачей, совершенствуя раз от разу, и теперь Ковчег стал скопищем головоломок, ключ к которым он всё-таки нашел. У Петра Толмачева замирало сердце от торжества, а Лиза любовалась голубыми глазами горного ария, и видела в нем увлеченную, чистосердечную и нестареющую душу, в мудрости которой жила печаль. Якуб иногда замирал на полуслове, изнуренный бессонницей, кипением мысли и беспощадными горными ветрами, ободравшими его лицо так, что кожа потрескалась и шелушилась, как кора, но он все же дотащил с вершины пухлые стопки китайской бумаги с зарисованными фрагментами царапушек Ноя и рядами изобретенных патриархом букв, похожих на неправильные дырки, и ещё принес ветхие бруски Ковчега, окаменевшие раковины с его бортов, глиняные черепки посуды семейства Ноя и даже примитивный бронзовый нож, найденный в руинах. «Всё может пригодиться» — так пояснил Якуб свое научное скопидомство.

Вечером в магическом свете свечей в зеркалах он раскладывал перед Петром глянцевые листы и спустя десятилетия, даже когда Софийск будет переживать тошнотворный кошмар змеиного нашествия или сотрясаться от снарядов армии Льва Троцкого, осаждавшей город, в комнатах большого светлого дома Толмачевых будут проступать призрачные, пропускающие сквозь себя свет, Петр Толмачев и Якуб, склонившиеся над туманными матовыми листами. Якуб объяснял Петру, что Ной, столкнувшись с неполнотой записи в рисунках, изобрел письменность, в которой каждая буква выражала звук, и, сплетаясь в слова, поведывала о замысле жестокого Господа Бога, и что каждый знак буквы копировал положение губ и языка, если смотреть спереди — очень остроумное решение. В первых записях Ной даже зарисовывал в каждой букве тридцать два зуба — Якуб показывал продолговатый кружок с птичкой языка и острыми черточками зубов, обращенных к центру. Но вся беда в том, что Ной ежедневно совершенствовал свой алфавит и довел его до символа, поэтому первые записи были совсем не такие, как последние. «Надо прочитать текст» — не раз повторял Якуб, объясняя нетерпеливому Петру, что рисунки мало помогут и будут понятны только в толковании прошлого, образы которого нам известны, надо думать, даже получше, чем Ною. Якуб уже понял значение полутора десятков букв и уверенно заявлял, что эта речь, отдаленно напоминающая санскрит, является допотопным первоязыком, породившим все человеческие языки, и впереди гигантская кропотливая работа по его воссозданию.

Петр Толмачев со всей горячностью молодости жаждавший немедленного чуда, был разочарован и разозлен, когда Якуб поведал в ответ на его любопытство, что его желание приучить дракона есть нелепая химера, потому что драконы — существа небесные и парят в облаках большую часть жизни, обладая таинственным свойством терять вес, напившись соленой воды озер или океана, испуская из пасти пламя, они спускаются на землю, чтобы отложить кладку яиц у побережья соленых вод, а затем снова взмывают в небеса. Драконы опасны длинными струями пламени, которые они испускают из пасти, при этом странно пощелкивая, но особенная опасность состоит в том, что во время гроз с молниями они иногда взрываются огромными сгустками огня и однажды, в эпоху Тан, дракон, взорвавшийся над городом Ухань, вызвал большой пожар, погубивший тысячи людей. Главное же, засмеялся Якуб: драконы тупые, ленивые, сонные создания с разумом лягушек, и приручить их невозможно, как ни пытались это сделать всякие восторженные глупцы вроде молодого казака из России. Якуб не стал отговаривать Петра, когда тот, вскипев бычьим упрямством, закричал, что он-де докажет своё всяким умникам, вытирающим жирные руки о полу халата, и приручит драконов, создав грозную летучую кавалерию.

— Сначала попробуй приручить варана, — ответил Якуб, который жил так долго и знал так много, что всё происходящее казалось ему повторяющимися воспоминаниями.

Но они не поссорились, притягиваясь друг к другу, как две противоположности. Якуб был хорошим учителем, и непоседливый Петр Толмачев проявлял рядом с ним чудеса усидчивости и прилежания, учась на ходу. В спорах и обсуждениях, помогая друг другу каверзными вопросами, расшифровывали они круглые дырки в досках Ковчега, даже не подозревая, что их образы, как дыхание на холодном стекле, запечатлеваются в Вечности этого края, чтобы проступать миражами в далекую эпоху, когда историки будут спорить, действительно ли существовали великий мудрец Якуб Памирский и легендарный воин Петр Толмачев, укрощавший драконов. Они были поглощены своими заботами, а похорошевшая, сияющая Лиза приносила им холодное мясо, пиалы чая и восточные сладости, наполнявшие рот вкусом пряных тропических стран за перевалом. Петр ранил сердце Лизы, не замечая в горячке учения её новых белоснежных сарафанов с пышными расшитыми рукавами и длинных юбок, витых серебряных браслетов и длинных, до плеч, серег, добавляющих толику зависти к ореолу женской ненависти, окружавшей Лизу. Только полнейшая самоотдача великим знаниям не давала ему заметить, что домик украшается пышными коврами и зеркалами и блестевшим на полках дорогим фарфором, и задаться вопросом — почему равнодушная к быту, похотливая и ленивая Лиза стала прямо-таки хрестоматийной хозяйкой. Когда Якуб и Петр Толмачев поднимали глаза от бумаг и от усталости видели бегающие по стенам комнаты оранжевые кольца, а языки их начинали заплетаться от долгих обсуждений, они сбрасывали бумаги на пол и устраивали своеобразную игру, снимающую напряжение с натруженных мозгов, но одновременно и дающую знания. «Вещи живые?» — спрашивал Петр Толмачев. «Да» — отвечал Якуб. — «Вещи имеют душу. Магнит — это душа металла». «А что такое душа?» — «Душа — это просто причина всех поступков». «Что такое судьба?» — «Судьба — это сила, которая приводит в движение материю». Пока мужчины изощрялись в познавательном празднословии, Лиза во дворике обнажала тело и приступала к ритуалу омовения, зародившемуся ещё у дорогих шлюх античной Антиохии и императорских наложниц Китая. Она смешивала в чане воды ароматические соли, омывала тело, и вытерев его насухо нежным полотенцем, умащала гладкую, шелковистую кожу ароматическим маслом — для каждого участка своим — наносила на подмышки, шею и интимные закоулки капли афродизиака и вплетала в волосы крошку гвоздики. Это ароматическое царство стоило Лизе целого состояния, но она не скупилась, с опаской ожидая, что за Петром может прийти всё-таки Ксения, и готовясь приступить к схватке за мужчину во всем расцвете своих вызывающих чар.

Якуб провел в доме Толмачевых всего несколько дней, и обремененный человеческой заботой о хлебе насущном, собрал листы с рисунками и записями и верхом помчался догонять свой дребезжащий музыкой караван. Он оставил Петру Толмачеву несколько книг, дабы он приумножал свои познания: труды Платона, Аристотеля, учебники китайского, арабского и латинского языка, и, к безутешному горю Лизы, Ксении, и всех детей Петра Толмачева, учебник астрономии для студентов немецких университетов. Познакомившись со Вселенной, Петр Толмачев приобрел отсутствующий взгляд, не замечающий столов и стульев (что убавило посуды в доме), но постоянно устремленный в необъятные межзвездные глубины, поющие звоном звезд и завыванием солнечного ветра в эфире, но и подчиненные тоже педантичным законам механики и физики. Он совсем забросил изнывающую Лизу, проводя долгие осенние ночи во дворе, наблюдая в подзорную трубу галилеевские спутники Юпитера, планеты, кратеры луны, и едва не ослеп, когда приступил к поискам пятен на Солнце. Учебник астрономии в горячечном порыве был вызубрен наизусть и послужил катализатором сюрреалистических фантазий Петра Толмачева, мало-помалу сотворившего новую, волшебную Вселенную, где серебряные лунные степи населяли гигантские дивные насекомые с разумом мудрецов и печальными фасеточными глазами. Он верил в запустелые марсианские каналы, где от величия древних цивилизаций остались только застывшие в ностальгии спиральные пирамиды, и в холодный, стерильно-чистый мир Ио, где кристаллические исполины-айсберги сияли отраженным светом Юпитера, пахнущего едкими газами. В этом краю чудес, в уединении Азии, где вечера горели багряными закатами, занимающими полнеба, а ночи освещали небесные аллеи фонарей Млечного Пути, и люди были растерянны перед диковинными новшествами, поражающими даже самых туповатых, ничего не сдерживало воображение Петра Толмачева.

У Лизы от отчаяния опускались руки, когда он проводил долгие ночи за столом в непонятных записях и расчетах, разговаривая сам с собой на какой-то дикой тарабарщине, и если бы сила её проклятий была действенна, то Якуб, пребывающий сейчас в Китае, умер бы от колик, холеры в бок и разорвался бы не одну сотню раз за то, что подарил Петру зловредную книгу. Лиза ходила за Петром, как нянька, трижды в день кормила его, преодолевая недовольное ворчание увлеченного мужчины, одевала в чистое, и не будь её, Петр Толмачев, наверное, умер бы с голоду, блаженно путешествуя по разноцветным Галактикам. Он едва взглянул в окно, когда в ночь на Рождество пошел единственный за всю зиму снег, и Софийская станица наполнилась криками ликования людей, с пронзительной ясностью вспомнивших Россию, верными детьми которой они оставались даже здесь, на краю света, на юге чудес. «Какие глупости, — назидательно сказал Петр Толмачев. — На Марсе даже в тропиках снег лежит вечно, только он красный». И вновь уткнулся в пухлую стопку листков с записями. Лиза стала подумывать, что он безнадежен, и стала страстно ждать Якуба, полагаясь только на его мудрость, но вдруг Петр Толмачев прекратил свои расчеты и записи, и замолчал с просветленным видом человека, свершившего великое дело. «Лиза, нам надо лететь на Марс. При третьей космической скорости мы достигнем его за семьдесят дней» — сказал он, как о давно решенном деле. Лиза промолчала, решив, что уж лучше Петр, пусть даже сумасшедший, будет её, чем достанется ненавистной Ксении.

Вся Софийская станица стала утверждаться во мнении, что Петр Толмачев стал жертвой порчи, насланной на него ведьмой Лизой, но Якуб, приехавший в начале весны, выслушав план Петра Толмачева об экспансии человечества на Марс и Венеру, что разом решило бы все проблемы перенаселения и земельного голода, пожал плечами и нашел его вполне разумным. Он не скрывал своего восхищения Петром, безошибочно рассчитавшим траектории межпланетных полетов с поправками на массы планет, но счел его идею преждевременной, требовавшей огромных затрат и неподъемной для одного человека. «Нам надо знать свои границы» — объяснил Якуб, в котором всё ещё жили предания детства человечества, что в часы затмения небесный волк пожирает солнце.

Он привез достоверные и точные сведения из-за перевала: англичане и французы всё так же надругались над Китаем, превращая его города и поля в смрадные пустоши, воняющие трупами и унижениями, над которыми страх и отчаяние людей превращаются в вечерних демонов, источающих ароматы кислого пота и мочи. Благоденствуют только крысы. Те, кто не смирился, повязывают голову красными повязками и воюют со всеми, погибая за мечту о небесном государстве Всеобщего Благоденствия, достижимого, как Шамбала, вместо того, чтобы восстановить обычный порядок. Значит, дела в Китае совсем плохи, если все поняли, что обычная жизнь недостижима и начали войну за неосуществимые идеи. «Следующие, на кого нападет Европа, будете вы, русские» — предупредил Якуб, с приходом которого дом наполнился разноязыкой пылью бесконечных караванных дорог, а муравьи стали почтительно кланяться его тени.

Якуб был заметно хмур и озабочен. Его уже нагоняло кошмарное животное старческой дряхлости, напоминавшее о себе многочисленными недугами, и этот чудодей-бродяга не знал, где ему преклонить мудрую голову на старости лет. В родном доме его поджидала насильственная Смерть от рук соплеменников и роскошный мазар святого. Китай горел от интервенции и гражданской войны, Восток, от Египта и Марокко до Коканда ждал неминуемого нашествия русских или европейцев, а Индия отпугивала старого горца изнуряющей жарой. Этот мудрец в обтрепавшемся халате был грустен, хотя за эти месяцы он понял звучание всех букв Ноева Ковчега и принес в дом Толмачевых певучую, мелодичную речь первоязыка, смысл которой был непонятен, и снова сумел уйти от методичной Смерти в Китае, преследовавшей его среди войны и эпидемии тифа. Якуб был разорен бандитами на дорогах, и ему портила настроение ещё и обтрепавшаяся одежда, но он улыбался, щедро одаривая Петра тайнами мудрости и секретами Ковчега. Они вместе собирались отправиться на гору и зарисовать пропущенные фрагменты великой летописи.

Но следующий день перевернул всё. У Лизы не ладилось с утра: она просыпала соль, а когда из суеверия начертила на ней крест, его концы завились в свастику; из помойного ветра выглянул огромный полупрозрачный таракан-альбинос с двумя головами; завтрак на печи оставался холодным, простояв на огне целый час. Сильно похолодало, и из долины на станицу наполз молочный туман, во мгле которого въехал в станицу Иван Ветров. Бесшумный и молчаливый, как призрак, он направился прямо к дому Толмачевых, где проник в комнату, не скрипнув дверью, не задев половицы, и даже не потревожив сырой зимний воздух, словно его не существовало. В могильной тишине он передал Петру Толмачеву тонкий бледный листок бумаги и исчез, как будто никогда и не появлялся. А листок прошептал прямо в сердце Петра, что караван, к которому прибилась Ксения, на подходе был разграблен кочевниками, мужчин перебили, а женщин, и среди них Ксению, надо искать на невольничьих рынках Ташкента и Бухары, где в цене молодые белые женщины.

И этот шепот, звучавший из сердца, услышали и Якуб, и Лиза. Гонец исчез, а Петр Толмачев уже зная, что делать, снял со стены карабин и шашку и стал копаться в вещах, собирая дорожные сумы. Только когда они были уложены, он увидел что рядом стоит Лиза.

— Петя, возьми, не отказывайся, — строго сказала она. — За это ты купишь бухарского эмира со всем его вонючим гаремом.

И вложила ему в ладонь пригоршню необработанных, сверкающих сиянием изумрудов. Петр Толмачев взял их, тотчас поняв, что беглые процветали здесь, отыскивая в заповедных горах изумруды и выгодно сбывая их кочевникам. Он вышел из дома и увидел, что Якуб, похожий на синеглазого ворона, уже седлает лошадей.

— Я поеду с тобой, — обыденно-просто являя величие степной дружбы, сказал Якуб. И пояснил: — Ты не знаешь Бухары и Коканда.

И через минуту Софийская станица осталась позади. Петр Толмачев помчался вперед с той же остервенелой отвагой, с какой многие годы спустя повторит этот путь вместе с генералом Черняевым, чтобы сокрушить кокандские и бухарские армии и кинуть эти земли под ноги очередному императору, который недостоин быть здесь даже прахом. Его вела та же страсть, что покорила всё познавшую Беатрис, и нелепая, необъяснимая вера в свою звезду, которая подарит ему бессмертие. Вместе с Якубом он пересекал желтые холодные равнины вдоль белых гор, бесстрашно бросая коня в бушующие горные реки, когда-то остановившие огромные китайские армии. Боль в его сердце рождали стоны в завываниях ветров, и эта боль гнала его без отдыха и роздыха, заставляя останавливаться только тогда, когда кони начинали плакать от изнеможения. За несколько дней он достиг разросшегося, многолюдного Верного, в котором причудливо смешались город и военный стан, и направился прямо к атаману Колпаковскому.

Загоревший и сильно постаревший, за неполный год Колпаковский как-то расплылся и стал напоминать скифскую каменную бабу. Колпаковский встретил Петра Толмачева с уважением: он возмужал, дышал отвагой и мужественностью, и такая властность и концентрация воли шла от него, что атаман был ошеломлен. Да, подтвердил Колпаковский, большой военный транспорт на Акмечеть был вырезан неведомыми мятежниками в низовьях Сырдарьи без остатка, и об этом узнали только тогда, когда дозоры в степи набрели на курган из отрезанных голов конвойных солдат и офицеров. Колпаковский обстоятельно объяснил, что пленных с каравана в Хиве нет, потому что там сидит наш консул, пресекший торговлю русскими, а вот Коканд и Бухара стали черными ямами с той поры, когда контрразведку в них возглавили англичане, работающие так профессионально, что все наши агенты были посажены на кол, а с некоторых заживо содрали кожу или облепили голову тестом и залили кипящим маслом. Пленники, надо полагать, там, на невольничьих рынках, но вызволить их невозможно.

— Я поеду туда и верну пленных. Мне надо, — горестно, но твердо сказал Петр Толмачев.

— Твоя воля. Но ты не вернешься, — ответил Колпаковский, до спазмов в горле завидующий Петру.

Петр Толмачев не ответил ему, и обменявшись лошадьми с казаками, через час они с Якубом уже мчались навстречу гигантскому зареву кровавого заката, занявшего полнеба. Он загонял лошадей, вязнувших в тяжелой глине зимней степи, и устремленный вперед, принимал как должное выносливость и упорство Якуба, не отстававшего от него ни на шаг. Устремленный вперед, расставшийся в тревоге с фальшивой мишурой проектов приручения драконов и экспедиции на Марс, он мыслями был впереди собственного движения и вдруг разом приобрел ясновидческую способность видеть путь будущих дней. Это были такие же холмистые степи и многоликие вершины под звенящим голубым небом, цепочка верблюжьих следов и шлепки зеленеющего навоза, который с голоду пожирали облезлые шакалы, но этот пейзаж был на многие сотни верст впереди того места, где торопили коней Петр Толмачев и Якуб, покачиваясь в седлах.

На эфемерной, невидимой, но смертельно-опасной, как укус каракурта, границе, Петр Толмачев повернул коня на север на миг раньше, чем Якуб предложил обойти ханские патрули, потому что он увидел, что дорога будущего поворачивает спиной к горам. Они — два безмолвия — помчались от благодатных холмов предгорий в идеально ровную глинистую пустыню, спекшуюся в растрескавшуюся корку от тысячелетнего зноя божьего гнева. В своих прозрениях дороги Петр Толмачев видел моросящие стылые дожди зимы, пузырящиеся в лужах, но дождей не было, хотя небеса низко нависали над ними ковром серых туч. Дальше к северу глина не пустила в землю воды уже прошедших дождей, и путников встретила огромная зеркальная гладь холодной воды, напитавшей воздух осязаемой сыростью. Мир был похож на замерзшую скорбь победившего потопа, лошади брели в воде по колено, и серебряный всплеск под копытами был единственным звуком в этом печальном сером мире. Петр Толмачев и Якуб двигались навстречу бесконечным водам, отражавшим хмурые тучи, ехали молча, как лунатики, окунаясь лицом в плывущий над водной гладью туман, чувствуя, как безысходная тоска сжимает горло. «Бетпак-Дала» — шептал название этих заколдованных на вечные печали зимы мест Петр Толмачев, встречая из-под толщи воды голый взгляд верблюжьего черепа. Серебряный звон ещё долго плескался в ушах Петра даже тогда, когда бесконечные воды закончились, лошади вздохнули, ступив на твердую землю и стали жадно рвать зубами сухую траву. Теперь их дорога поворачивала на юг.

В Чимкенте — пограничной крепости на холме, окруженной пригородами — они снова увидели заснеженные горы и возрадовались, вновь ступив на цепочку верблюжьих следов Великого Шелкового Пути. Они переночевали в небольшой опрятной чайхане, прилепившейся к стене крепости, которую скоро снесет артиллерия генерала Черняева, и в её окровавленную, закисшую от дерьма, крови и страха цитадель во главе казачьих пластунов ворвется Петр Толмачев. Чайханщик предложил им незатейливые развлечения солдат и караванщиков в доме за чайханой, откуда несло клубами дыма анаши, угостил их вкусными лепешками и почему-то помолился за них.

А утром за ними увязались два казаха в нарядных чепанах с чужого плеча, которые сквернословили, как дышали, а переметная сума одного из них позванивала певучим высоким лязгом кандалов. Петр Толмачев обозлился и стал подумывать прирезать без шума плетущихся сзади попутчиков, но Якуб отговорил его, объяснив, что приставленные соглядатаи лучше утонченных восточных пыток под присмотром вежливого английского офицера в пробковом шлеме. Но присутствие таких попутчиков досаждало, как блевотина на одежде, и они добрались до Ташкента в самом мрачном настроении. То ли от их присутствия, то ли от многолюдья Петр Толмачев утратил ясновидческий дар, и теперь стал полагаться на дорожные указатели, а очнувшись от страстного порыва эмоций, вырвавшего его из тиши станицы и дурмана химерических проектов, он признался себе, что не помнит Ксению совсем. Память воскрешала из образов прошлого полустертые пятна рыжих волос и маленьких грудей с отважными сосцами. И всё. Неотвратимое, как Смерть, время стесало её лицо и руки, и ненасытное, отчаянное лоно, когда-то выжавшее из Петра все силы, и теперь он ехал во вражье логово за смутным миражом, сопровождаемый кандальным звоном, и сомневался, что сможет узнать Ксению среди бессчетных белых женщин невольничьих рынков.

Ташкент — молодой город на древней земле — вывел Петра Толмачева из оцепенения, потому что на въезде его окружили попрошайки с золотыми зубами, воняющие падалью, которых палками прогнали святые суфии и дервиши, скрывающие под чалмами красныеи тяжелые от грязи платки презренных цыган-люли. Якуб разогнал их камчой. Но стразу же за воротами дорогу Петру Толмачеву загородили кокандские конники. Ещё недавно в вечной пограничной войне они, как волки, шныряли под Верным, а сейчас, сразу узнав по посадке в седле казака, закипели бешенством. На высоких боевых конях, пахнущие кожей ремней, блестя бляхами и серебренными рукоятями шашек, они стали окружать Петра Толмачева. У него от предчувствия смерти вдруг зазудела спина, а Якуб похолодел, признав в конниках знаменитых отвагой и бесстрашием ходжентских таджиков из-под Руми — Рима — потомков пленных римских легионеров, отстоявших эту землю от китайцев. Назревала безнадежная схватка, и уже стала собираться толпа, чтобы рвать на части тело неверного. Но спасение пришло вместе со звоном кандалов, когда два соглядатая смело подъехали к конникам и что-то коротко сказали. Выбранившись и плюнув Петру Толмачеву под ноги, конники уехали под недовольный гул разочарованной толпы. А ангелы-хранители, променявшие вольные кочевья в степях на грязный хлеб ханских ищеек, не стали даже слушать благодарностей Якуба, потому что общаться с подследственными им запрещала инструкция.

Якуб так и не признался Петру, сколько сил и денег стоило ему собрать вместе пятерых крупнейших работорговцев — подлинных владык этих мест, каждый из которых владел империей, раскинувшейся от коралловых рифов Занзибара до малярийных топей Сингапура. Они пришли в дорогую чайхану, где их поджидал Петр Толмачев, и не спеша — они никогда не спешили — омыли руки в воде, тихо вскрикнувшей при их прикосновении.

— Как выглядит твоя женщина? — спросил один из них.

Петр Толмачев напряг память, и из её темной глубины, там, где прячется детство, всплыл аромат волос Ксении, тяжелыми золотыми прядями закрывшими её лицо, когда она оседлала его мужскую суть.

— Я её совсем не помню. Но мне надо её найти.

И эта многотрудная встреча, должная по восточному обыкновению затянуться на долгие часы, была завершена в десять минут. Работорговцы заговорили между собой на арго, понятном только посвященным. Они, знающие людей лучше всех, потому что люди были их товаром, с одной фразы поняли мотивы поступка Петра Толмачева. Он не любил Ксению, и работорговцы, мыслившие ясно и безошибочно, ибо работорговля была опаснее войны и любая ошибка каралась смертью от собственного товара, поняли, что собеседника бросила в эту смертельную авантюру его гордыня и обостренная русская жажда справедливости, не дающая покоя, пока страдает невинная душа. Они оценили настойчивость и упорство Петра, и, умея мыслить в глубину, заговорили, что русские выиграют схватку за Азию, потому что их чувство справедливости и правды склонит к ним сердца местных простолюдинов, и они признают русских, чтобы вместе построить царство правды на этой дерьмовой, непрочной, как навоз, Земле, и вместе с русскими сломать шею в этом утопическом порыве.

— У нас нет товара с этого каравана, — сказали они Петру Толмачеву. И напророчили: — Ты найдешь её, если она осталась жива.

Они ушли, оставив Петра Толмачева одного, в самом начале пути его славы. Он ушел из чайханы, перетирая зубами холодную ярость решимости, порожденную могучей жизненной силой. Соглядатаи, увидев его лицо, решили, что он идет убивать их, и бросились бежать, но Петр Толмачев пошел на рынок рабов, где, не найдя Ксении, выкупил несколько русских невольников и продолжил свои поиски.

Решимость загнанного зверя, обжигающая Петра, разом вернула ему дар предвидения пути, и он пошел вперед, руководствуясь видениями, которые озаряли его, как вспышки, порой в самых неподходящих местах. Якубу, утратившему всякое влияние на него, досталась должность переводчика, верно сопровождавшего Петра Толмачева в его хаотических метаниях, лишенных всякой логики и смысла, но, как оказалось, не зряшных.

За несколько месяцев Якуб и Петр Толмачев ни разу не переночевали дважды на одном месте, освободили от рабства несколько тысяч человек всех рас и народов, потратив огромное состояние изумрудов без остатка так, что на обратном пути кормились подаянием добрых сердец и едва не утонули в молочном океане сентиментальной славы, еще несколько десятилетий преследовавшей Петра Толмачева и отравлявшей ему жизнь. А всё началось на уютных ташкентских улицах, где Петр Толмачев, уверовав в посещающие его видения нагих, скованных невольников и раскисших зимних дорог, которые облепляли его так неожиданно, что он натыкался на прохожих, поносивших его рассеянность, направился к каким-то неведомым кишлакам и городам своих видений. Его даже перестал злить кандальный звон соглядатаев, которые вылезли из-за дувала и верно следовали за ним, но на уже большем, заметно почтительном расстоянии.

Короткими зимними днями они метались по Средней Азии без всякой цели, ведомые ясновидческими видениями, что впоследствии помогло им избежать нескольких покушений. Якуб не спорил и не сердился, поняв, что Петра Толмачева посетил разум ангелов, которые познают мир без цепочек логических рассуждений, а познают реальность мгновенно в прошлом и будущем, и доверился ему.

В своих странствиях они въезжали в кишлаки и в тихие городки, где мечети застывали в сонной тиши остановившейся Вечности, уверенно шли в чайхану и спрашивали у неторопливых узбеков, нет ли у них в поселке молодой русской невольницы с рыжими волосами, и ему приводили и итальянок, и гречанок, и русских, и немок всех мастей. Если в глазах читалась мольба о свободе или ненависть, Петр Толмачев выкупал, без сожалений расставаясь с серебром, обменянным на изумруды. Вечерами невольницы рассказывали ему о невольниках в городке, если они были, готовых обменять жизнь за свободу, Петр Толмачев шел к владельцам и, не скупясь, выкупал сонных рабов-соплеменников, бредивших местью. Так за ним образовывалась свита, а когда число невольников достигало десятков трех, они шли к местному кадию-судье, при свидетелях оформляли им пожалование свободы и отпускали домой. А нелепые странствия друзей снова начинались сначала: чайхана-беседы-невольники-кадий. Только серебра в сумке убавлялось, но Петр Толмачев не думал об этом в кинематографической лихорадке своих видений. Он прошел от Ташкента до Оша и Джелалабада, даже забрался в горный кишлак Гульчу, где возвышалась скала-исполин в форме божественного фаллоса, которую столетием спустя русские строители памирской магистрали назовут скала «Ванькин хуй», и где реки несли камни и утопленников вверх, в горы, и зачем-то совершил второе кольцо по Ферганской долине, посещая всё те же чайханы. Иногда его тошнило от жирного плова и обязательного при беседе зеленого чая, он ненавидел тмин, который добавляли в местные лепешки, но он брел за видениями, потому что больше не было ориентиров, и терпеливо сносил чужую еду и непреходящую усталость дорог.

В редкие минуты между снами он чувствовал, как его исступленность, порожденная отчаянием, оборачивается против него самого, и спрашивал себя, зачем он всё это сносит, когда может повернуть обратно. Он не чувствовал к Ксении любви, она так и не зародилась в ту ночь, когда он играл с её грудями, а она хлестала его рыжими волосами, и нехотя признавал, что ему не нужна ни она, ни Лиза, ни семья, когда у него уже есть Ноев Ковчег, Якуб, драконы и этот волшебный мир, но эти мысли рождали вспышки злости на самого себя, и он спешил провалиться в сон.

Его стала опережать молва искренне сочувствующих ему людей, нелепая молва, что молодой русский ищет свою любимую по всему миру. Когда он входил в чайхану, к нему оборачивались все, узнавая его, смуглые лица узбеков и таджиков расцветали приветливыми, сочувствующими улыбками, как больному, ему отводили лучшее место, подкладывали под бока подушки и вылавливали из казанов лучшие куски, истекающие жиром, а зеленый чай для него был очень крепок. А когда он уходил, впереди него летели рассказы, что глаза влюбленного русского не просыхали от слез, что он в забытьи шепчет стихи о красоте золотых волос любимой, что он дал клятву белому мулле, что в подлунном мире не останется разлученных сердец, и продал всё, до последней рубашки, и выкупает влюбленных невольников, и, завираясь, таинственно сообщали, что он не человек, а ангел, воплотившийся из хрусталя небесных сфер, чтобы этот скурвившийся мир вспомнил о любви, что он умирает от любви, и жив только мудрыми беседами и наставлениями Якуба Памирского, который тоже не человек, а существо, несомненно, сверхъестественное. Так Петр Толмачев и Якуб стали знаменитыми.

Якуб следовал за Петром Толмачевым, не мешая ему ни в чём. Лишь однажды, недалеко от Ходжента, он тронул его за плечо и указал на четырехугольные холмы и прямые валики, похожие на те, на каких построили Софийскую станицу. Они были светлыми от подснежников.

— Посмотри, Петя. Здесь остановили Александра Македонского. Это была Александрия Дальняя.

Якуб был мудрее Петра Толмачева и видел глаза людей, обращающихся на Петра, видел столетних, выживших из ума старцев, приползающих в чайхану, чтобы посмотреть на нового святого и скрипуче вещающих, что он сам не Якуб Памирский, а сопровождающий ангела святой Хызр — покровитель путников и спаситель от бед. Он-то знал, чем заканчивается почетный эскорт из женских голов, прикрытых паранджой, которые высовывались из-за всех углов, стоило въехать в кишлак, и приветствующих Петра Толмачева восторженными и жалобными вздохами. То, чего всю жизнь избегал Якуб — нездоровое внимание общества — опять нагоняло его, грозя драгоценным бирюзовым куполом на гробнице.

А ошеломленный Петр Толмачев мало что понимал. Когда его собеседники обрели деликатность и предупредительность, словно общались с больным дурачком, он стал противен сам себе и озлобился, но своих метаний не прекратил, уверенный, что очередное видение выведет его всё-таки на Ксению или даст знак заканчивать постыдные поиски. Молодой, по-казачьи резкий Петр Толмачев не понимал, что его приход смущает людей, стыдящихся собственной черствости, которую они обнаруживали в себе, что женщины под паранджами плачут и благословляют Петра Толмачева, и он уже давно стал местным святым. По Чачу, Фергане, Мавеннахру и Бактрии — всюду уже ходила слава о нём, о его любви, милосердии и сострадании к невольникам. Вскоре соглядатаев уже стало шестеро, и двое из них были знаменитыми наемными убийцами с нарезными английскими винтовками в руках. А предупрежденные молвой о его приходе крестьяне и горожане, туман иллюзий которых облачал Петра Толмачева в святую бледность страданий, сами едва сводившие концы с концами, скидывались своими грошами и вручали их Якубу. Он деньги брал, но решился поговорить с Петром, видя, что мелочь они жертвуют, но дорогие вещи продают, а за невольников торгуются отчаянно, часами, боясь продешевить. Он, много повидавший и ещё больше почерпнувший из книг и ночных бесед с мудрецами, знал, что ни одна власть не потерпит в своих владениях странствующего святого, волнующего народ.

Но разговора не получилось. Узнав, что в кишлаке русских невольников нет, а Ксении никогда и не было, они тут же убрались из чайханы и заночевали в брошенном сарае, где при их появлении из гнилых балок пошел дождь из личинок насекомых, а в темных углах зашелестело тонкое шипение новорожденных змеей.

— Весна, — пробормотал Якуб.

Петр Толмачев постелил кошму на пол и через пятнадцать минут снова убедился, на какую настойчивость способны влюбленные женщины. Его вырвало из вечного мира видений дыхание на своем лице и блаженный аромат, жарко вздыбивший его мужскую плоть, он увидел во тьме, а потом ощутил в руках большие податливые груди, тонкие ободки колец на всех её пальцах щекотали холодом его плечи, и даже распахивая лоно, она шептала, что ходила за ним, как собака, и поджидала мига целую неделю. Эта женщина — её звали Шахло — светилась от мимолетного счастья и пылала, зажженная даже не конской силой Петра Толмачева, а холодностью и слабостью мужа, который сейчас храпел с младшей, четвертой женой, и не знал даже, что третья жена уехала лечиться на целебные воды. В перерыве между приливами страсти она ласкала Петра Толмачева материнскими ласками, и он понял, что его жалеют за несчастную любовь, и был даже доволен, когда она ушла. Весь следующий день он спал наяву и не слышал предупреждений Якуба.

На следующую ночь по лучу лунного света, льющегося в оконце завшивленного караван-сарая, явилась молодая женщина, почти девочка, с тонкими лягушачьими ногами и темными бороздками слез на лице. Слезы она лила с того дня, когда её продали в гарем к отвратительному старику-татарину. Её отчаянная страсть спасла ей жизнь, удержав от самоубийства — она уже припасла большой кувшин керосину, чтобы сжечь себя, лишь бы татарина не видеть, но и она жалела его и даже всплакнула над его несчастной любовью. Петр Толмачев на этот раз не разозлился, забавляясь её лягушачьей щуплостью, мягкими костями и поразительной отвагой смело принимать удары мужчины, сминавшие, как губку, её тельце,испускающее мускусный запах пота. Она зашипела на Якуба кошкой, когда, разбуженный возней, он поднялся с пола, попросила его убраться и тут же продолжила теребить Петра ласками.

Петр Толмачев ни до, ни после не пользовался таким успехом у женщин, как когда скитался по Средней Азии в лживом ореоле святого мученика. Теперь-то он узнал, что девушки мечтают переспать с популярным человеком, с тем, чьё имя на устах. Каждую ночь к нему приходили женщины. И он принимал всех, потому что убедился, что женское лоно — самая глубокая дыра забвения. Его сводили с ума видения грядущих дорог, иногда посещающие его даже когда он мочился, видения, несущие вначале новизну и надежду, а теперь же порядком обесценившиеся, никчемные и пустые. Его опустошали бесцельность странствий и слава, облепившая его, как грязь, мучили москиты, поднимающиеся с сияющих под розовыми закатами идеалистических рисовых полей, и от вшей уже не спасала шелковая одежда. Но стоило проскользнуть к нему женщине, как вся эта тяжесть уходила, словно воспаряла к потолку вместе со стонами. Они все приходили во тьме, а уходили до рассвета, не оставляя ничего, кроме умиротворения, разбитости и вечного желания спать, отгоняющего дурные мысли. За Петром Толмачевым уже бродили какие-то женщины в черных платках, трясли в исступлении чалмами мрачные бродяги, прибивались дервиши, а Якуб закрывал глаза и видел химеры нелепых домыслов, сползающиеся к ним.

— Всё повторяется. Я стал ваш Иван Креститель, а ты сам он. У евреев хватило сил терпеть его три года, — сказал тогда на привале Якуб.

В тот день его встревожило, что шестеро соглядатаев пропали. Без уже привычного мелодичного позвякивания кандалов ему стало неуютно, и ясно вспомнился двор Стамбульской тюрьмы. Якуб провел бессонную ночь, вперив глаза в пустоту и вспоминая всех пророков, которые теперь в его воображении имели черты Петра Толмачева, даже безобидный, кроткий Христос, совсем непохожий на потомственного казака. Он вспомнил и лица власти: от первого царя времен и до правителей бухарских городков, похожих на разжиревших гусениц — и с трепетом понял, что ни одна власть не потерпит на своих землях странствующего святого, ибо праведность вредна власти.

Тревоги Якуба разрешились ещё до рассвета. Этой ночью Петр Толмачев грешил с полной узбечкой, пахнущей жасмином, которая пришла к нему за избавлением от бесплодия. Некто проник под стену сарая, засунул в окно ствол винтовки и выстрелил. Некто перепрыгнул через дувал, где его ждала лошадь с копытами, обмотанными тряпьем, и перевязанной мордой. Лошадь вдруг взвилась на дыбы, и некто упал с седла, размозжив голову о камни. На него пришел посмотреть Петр Толмачев, весь залитый кровью узбечки, которой пуля разорвала аорту, и в сердцах пнул труп ногой, дав знак восточной толпе наброситься на убийцу и растерзать тело в клочья. Петр Толмачев ушел из кишлака через час, оставив на память о своем пребывании могилу узбечки и насаженные на пику голову и гениталии убийцы.

Но даже пролитая кровь не сломила упрямого Петра Толмачева. Он продолжил бродить за своими видениями, порой даже забывая о Ксении, и с унылой тоской ждал новых покушений. Но никто его не трогал, предоставив ему беспрепятственно собирать нищую дань сострадания в кишлаках. Власти его уже боялись. В Бухарском эмирате и Кокандском ханстве назревало недовольство, и убийство этого странного русского святого могло отозваться кровавым восстанием бедного люда, обозленного поборами англичан и властей. Тем более он был ещё и подданным белого царя Николая, перед которым трепетал весь мир. Ползли и ширились слухи о чудесах Петра Толмачева: в кишлаках, где он побывал, выздоравливали безнадежные больные, бесплодные семьи заводили детей и открывались источники вод, благоухающих розами и изгоняющих нечистую силу. Словом, наступало напряженное спокойствие — все знали, что Петр Толмачев обречен, но и все знали, что любой, посягнувший на святого, обречен, ибо таков закон Всевышнего: погубивший святого сам погибает в тот же день и прямым путем следует в ад.

В маленьком оазисе на окраине песков Каракумов, где Алексей Толмачев, сын Петра, одержит победу над афганской армией, Петр Толмачев выкупил двух невольников: рыжего пожилого солдата Николая и молодого немца Гюнтера, отправившегося на поиски счастья из Тюрингии в Азербайджан. Якуб достал из кожаного мешка горсть серебра и показал его Петру.

— Это последнее, — предупредил он.

— Ну и черт с ним, — ответил Петр Толмачев.

На следующий день, это была среда, он посетил местного кадия Алишера, который тут же, без обычных судебных проволочек и обязательных поборов, даже пнув писца, чтобы тот пошевеливался побыстрее, оформил выкуп невольников. Отпустив пленников, Петр Толмачев с толпой последователей двинулся на север, вслед за видениями лодок на огромной мутной реке. Река была только одна — Амударья — и он, даже не прислушиваясь к инстинкту пути, поехал между огромными барханами, погружая коня по грудь в высокую молодую траву, кишевшую насекомыми и птицами. Упоенный весенней пустыней, он не заметил, как к вечеру добрался до небольшого спящего поселка на окраине живой, благоухающей травами пустыни.

В тиши захолустья, болотно пахнущего мокрым бельем, он вдруг вспомнил своего деда, Петра Толмачева, и его безумства на смертном ложе, вспомнил его уроки о том, как убивать людей. «А ведь я — его повторение» — подумал Петр Толмачев и загрустил, вспомнив, как далеко он от своих драконов. Он лег спать, но поднялся через пять минут, потому что пришел тонколицый подросток-каракалпак. «Твоя Кисения идет с невольниками по реке» — заявил подросток и вызвался проводить Петра Толмачева. Подросток был дурачок и рассказал Якубу, что его послали какие-то мужчины, очень любящие русского святого. У Якуба от дурного предчувствия сжалось сердце, когда Петр Толмачев непоколебимо заявил, что он поедет, потому что наконец-то перед ним забрезжил выход из безумного вращения странствий. Бросив изнывающую женщину, казашку Айгуль, которая только-только натерла тело индийским бальзамом, безжалостно расставшись со своей свитой, он и Якуб умчались вслед за подростком в темную пустыню.

На берегу Амударьи его ждали семь всадников. Шестеро из них потели от страха, а седьмой — англичанин Энтони Коуэн, майор Ост-Индийской армии — нервничал, но не выдавал своих волнений, скрыв их под броней холодного презрения. Он пришел сюда из любопытства и тщеславия, чтобы потом в гостиных Дублина развлекать дам рассказами о безумном белом азиате, которого дикари объявили святым. Когда Петр Толмачев и Якуб были схвачены, а плачущего подростка наградили могучим пинком вместо обещанного колокольчика, англосакс решил развлечься.

«Возьмите его на прицел» — приказал англичанин, и обожженные дула ружей направились на Петра Толмачева, который заметно побледнел, но убийцы приняли белизну его лица за свет святости и растрогались. «Отпустите его» — приказал он державшим Петра Толмачева. И добавил: «Если дернется — стреляйте».

Он подошел к Петру Толмачеву, ещё не зная, о чём спросить этого русского, удивившего его своей молодостью и вполне трезвомыслящим видом, и скорее с изумлением принял могучий удар в висок и землю, обрушившуюся на него. Петра Толмачев, не могущий продохнуть от бешенства, который вызвал у него ясный облик Ксении лезущей в окно, и одним ударом, котором научил его дед,  сжался, с лихорадочным любопытством ожидая пламенных ударов пуль, и увидел огромные зрительные ряды, рукоплещущие ему после опасного номера. Что-то кричал Якуб под аккомпанемент истерического плача дурачка. Дыры винтовок одна за одной стали опускаться.

— Слава Аллаху, — сказал наемный убийца, казах Канат. — Ниже по реке начинается земля хана Хивы, там ваши. Здесь рядом мы можем взять лодки.

Так закончились странствия Петра Толмачева. Он вернулся в Софийскую станицу на исходе весны, когда осыпались лепестки тюльпанов, и с пустынь уже дышало зноем нарождающегося лета, такого же знойного, как все сто пятьдесят лет, отпущенных Софийску. Он въехал в Софийскую станицу ночью, один, опустошенный неудачей, стыдящийся фальшивой святости, униженный перед собой и презирающий свои видения, оказавшиеся пустыми, как миражи. Ему было стыдно. Якуб бросил его в Верном, восхищенный молодым чудом дагеротипии, даровавшей ему колдовское могущество запечатлеть знаки Ноева Ковчега на посеребренных пластинах, что превращало тысячи пудов деревянных страниц в компактный архив, доступный в любой час для размышлений и расшифровки. На его первом снимке был запечатлен Петр Толмачев, смотрящий в мир пронзительным взглядом, каким он остановил Колпаковского, решившего просить для него Георгиевский крест за освобождение соотечественников. Снимок получился мутным, и Петр Толмачев не узнал самого себя в молодом двадцатипятилетнем казаке, пристально и устало смотрящем из запечатленного, остановленного химической реакцией светописи времени. Ему почудилось, что Якуб своим колдовским всемогуществом вызвал из мира Смерти его деда, Петра Толмачева, вернувшего себе молодость в мире мертвых. Но Якуб рассмеялся и успокоил Петра, который, так ничего и не поняв в загадочных процессах в недрах фотокамеры, в одиночку уехал из Верного, и проделав долгий путь по девственной и пустынной земле, въехал в Софийскую станицу в темноте и возрадовался, что гора с Ковчегом остались на месте. Войдя в потемки дома, он окунулся в новые запахи цветущей сирени и женского тряпья и смутился учиненному разгрому, свидетельства которого проступали сквозь тьму. Только громоподобный бой часов-комода, да родной свист ветра на перевале успокоили его. Он отыскал на ощупь постель и уснул. А когда по казачьей привычке проснулся вместе с солнцем, подумал, что ему на роду суждено быть дураком, и что судьба написана на досках Ковчега, и надо ждать её с каждым восходом солнца, а не метаться по чужим землям, расшвыривая чужие изумруды, рядясь при этом в юродские одежды святого неведомой веры. На постели сидела Ксения и гладила его по спине. А когда золотистый утренний свет, благоухающий росистыми тюльпанами, затопил всю комнату, Петр Толмачев увидел, что Ксения беременна.

 

В XXVII веке Яик был сточной канавой всей русской земли, и никто не удивился, когда в станицу в его низовьях прибыл донской казак Василий Некрасов, ещё недавно осаждавший Москву вместе с атаманом Баловнем, и сбежавший от неминуемой виселицы. С собой он привез молодую жену — утонченную польскую дворянку Болесту, неведомо за что беззаветно любящую страшного, одноглазого Василия. Некрасов был толковый казак и отличился в грабежах на Волге и в Персии, стал рыбачить и выгодно торговать ворованным скотом из степей, и быстро нажил состояние. Жить бы ему в счастье и казацкой воле на границе Европы и Азии, но поползли по казачьей линии слухи, что лихой атаман занимается с молодой женой чем-то странным и недобрым, прознал народ, что мерзкое творится за закрытыми ставнями его дома. Тем более молодая полька всех злила, как Мария Мнишек, часто рядясь в мужскую одежду и гарцуя на коне по пескам, в церковь ходила, но на исповедях не была, страха не знала и своих роскошных золотых волос платком не закрывала. Достойные женщины уже шептались, что Василий ей ноги целует, ну, и не только ноги. Василий заметил, что шепчутся у него за спиной.

— Вот сволочи, пронюхали всё-таки, — говорил по утрам жене истерзанный Василий.

— Пускай. Станут наглеть — заткнем глотки хамам, — отвечала Болеста, пряча сладостный и мучительный инструмент и снова поворачивая иконы, всю ночь смотревшие лицом в стену.

— Казаки не хамы, — обижался за товарищей Василий.

И продолжал жить в станице безбедно, нежа свою жену, которая родила ему сына, но не изменилась, оставаясь отважной. Народ в казачьих станицах был отчаянный и непокорный, никакой власти не признающий, даже церкви в станице не было, и погрязшие в грехах и беззакониях казаки свыклись со странностями Василия. Только однажды на казачьем кругу Петр Ерохин, обозленный, что походным атаманом в очередной набег выбрали не его, а Некрасова, выкрикнул:

— Да его полячка нагайкой в зад трахает!

Василий Некрасов подошел и нагайкой сбил с головы Ерохина папаху, вызывая его на поединок. Вся станица столпилась вокруг них, но только Ерохин выхватил шашку, как клинок Некрасова с невероятной силой и точностью обрушился на него, выбив шашку, а следующим ударом Некрасов рассек ему горло.

Поскольку это был честный поединок, казачий круг простил Василия, только сильно разозлился и наложил на него епитимью священник, отец Нестор, прискакавший отпеть покойника, и под утро увидевший, как выполз из дома на четвереньках пьяный Некрасов, повязанный платочком, а на нём верхом сидела голая Болеста с плетью в руках. И когда Ксения наделала шуму, сбежав от жениха к Петру Толмачеву, в станице вспомнили её развратную прапрапрабабку, и в сердцах припомнили всех бунтарей-поляков, травящих колодцы, разводящих холеру и портящих казаков. Но Ксения, по игре природы получив внешность и мужество Болесты, не унаследовала её губительных наклонностей к садомазохизму, от которых мало-помалу ослабел и зачах Василий и как-то рано умер. Красивая, с изумрудными глазами, смотревшими на мир твердо и ясно, она расцвела как-то разом, в один день, и явила миру утонченную красоту польской аристократки. Умная, хотя и неграмотная, любимица отца, натурой она была скрытной и твердой, и удивила всех, отдав сердце Степану Толмачеву — могучему семипудовому самцу с бычьей шеей, на радость казакам завязывающему тремя узлами кочергу, гнувшему дулей серебряные пятаки, и от кишечных выхлопов которого трещали и слетали с гвоздей доски жалкого сортира. Несмотря на приятный вид, соображения у него явно не хватало. «А зачем мне от казака мозги? У меня свои есть» — ответствовала Ксения подружкам и навещала со Степаном сеновал, где тормошила покорного бугая, вешала ему на уши бусы, а в нос клипсы, учила его ласковым словам и заставляла носить себя на руках.

Уже состоялась помолвка, и в доме Ксении готовили приданое, и все ждали, чтобы невесте исполнилось шестнадцать лет, чтобы отпраздновать свадьбу, и ждала бы Степана безоблачная жизнь работящего домашнего животного под каблуком жены, но тут вернулся в станицу Петр Толмачев. Ксению, никого не любившую и смотревшую на осаждающих её мужчин, как на игрушки, и выбравшую себе самую большую и работящую, неприятно покоробило, что новый человек прошел по дремотной станичной улице, не заметив её. Он оставил после себя кислый запах пороха, пропитавший дом его деда, и мысли, что этот самоуверенный наглец — красавчик. Потом, послушав фантастические россказни о нём, Ксения переменила мнение и решила, что этот циркач, объездивший полмира и выступавший перед императорами, видел столько красивых женщин, что её, неграмотную деревенщину, в упор не замечает. Вообще-то она была права: после трех лет волшебной цирковой жизни, с феерической быстротой меняющей аплодисменты на жизнь впроголодь между клеток со львами и белыми медведями, которым отдавали последний кусок, и в волшебном кружении людских лиц с сияющими детскими глазами, верящих в чудеса, Петр Толмачев поразился, какой сонной и провинциальной оказалась жизнь в родной станице. То, что поэтические видения ностальгии в Львове, Петербурге и Кракове облачали в золотую дымку воспоминаний, оказалось непроходимой дырой, пропахшей верблюжьим потом и рыбьими потрохами. Петр Толмачев был потерян безвозвратно и словно не слышал вечного повествования о хозяйстве и его разделе между братьями, и как-то, не в силах переносить совместных трапез, когда в блюдца соли макали пальцы и смачно рыгали после сырого лука, ушел в дом деда и остался там, питаясь только гитарными аккордами. Только он и плачущие шашки скорбели об ушедшем лихом казаке, отдавшем молодость и здоровье за Россию. А Ксения, узнав, что к циркачу вечерами ходит смазливая жалмерка с гостинцами, страшно разозлилась и всю ночь строила планы мести. Но все страдания достались его брату Степану, которого вдруг стали изводить капризами и недовольствами, необъяснимыми приступами дурного настроения, и только непроходимая флегматичность Степана уберегла его от отчаяния. Её непреодолимо тянуло к Петру Толмачеву, а пострадал снова Степан, которого лишили утех сеновала, обвинив в дурно пахнущих ногах. А сама она задохнулась от радости, столкнувшись с Петром Толмачевым в его доме, куда он пришел снова объяснить родным, что ему ничего от них не нужно. Ксения не слышала его слов, любуясь его тонкими, изящными руками, так непохожими на пудовые гири братьев, и была единственной, кто поняла, что Петр Толмачев чужд этой семье с начала начал, со дня досрочных родов, отвращенный от дома зловонным молоком матери, которым кормили его насильно, моря голодом. Он никогда, до самого бессмертия не забывал ни побоев, ни унижений от старших братьев, топотавших, как стадо быков, ни черствости и жадности отца, никогда не слышавшего посвиста пули над головой и просидевшего всю службу в Астрахани каптенармусом. Он пережил в себе холодность матери, сытой детьми досыта и высосанной несущимися и день, и ночь отовсюду: «Есть шо пожрать, мамаша?». Никто не знал, что от слез по кончине деда Петра Толмачева удержали только воспоминания, что сам дед никогда не плакал. Ночью Ксения рыдала от ненависти и палящего душу красным перцем желания отомстить Петру Толмачеву, потому что жалмерка Дарья, загулявшая с ним, всюду повторяла дурманящие французские любовные слова, которым учил её Петр Толмачев.

После бессонной ночи она не пустила в дом Степана, решив, что из-за него Петр не обращает на неё внимания, и он ушел с чувством облегчения пить водку, собираясь переждать в стороне необъяснимый женский каприз. А Ксения терзала себя нетерпением и мукой наведения красоты так, что чуть не выдрала себе волосы, укладывая их в новую прическу, виденную у барыни в Гурьеве. Любовное пекло разверзло ей врата ада нетерпения и лихорадочных мыслей: надо бросить дурня Степана, но так, чтобы Петр Толмачев понял, что это сделано из-за него, а вся станица не догадалась, принять касторки, чтобы придать глазам магический, волшебный блеск и выйти замуж за любого и родить, но только не от тупого бревна Степана, из-за которого она не может добраться до Петра. Её горести облегчали измызганные гадальные карты, где каждый несчастливый расклад покрывался следующей попыткой, а приходя в себя после дурмана трефовых королей, крестовых тузов, злокозненных дам и восхитительных пиковых валетов, Ксения с ужасающей ясностью понимала, что до отправки казаков на службу оставались считанные дни. Принаряженная, она бродила по станице, гордо игнорируя карауливших Петра на скамейке у его дома гулящих девок и жалмерок, и мечтая попасться ему на глаза, млела от переборов гитары, гладивших воздух. В наваждении любви она рыдала на берегу Урала, облепленная комарами, когда Петр Толмачев сменил несколько любовниц, пренебрегши ей, самой красивой.

Но отваги и стойкости Ксении было не занимать. Когда возле его ворот разгорелась визгливая женская драка, оставившая на просоленных песках рваные тряпки и пучки выдранных волос, и Петр Толмачев безжалостно разогнал эту свору вожжами, она воспользовалась тем, что женский пост возле его дома снят, и проскользнула во двор. Сдерживая трепет, чувствуя спазмы в животе, она заглянула в открытое окно, звучащее гитарным звоном. И покрылась холодным потом от встречного взгляда Петра Толмачева, который лежал на скамье с черной гитарой в руках. «Красивая девка» — подумал Петр Толмачев, не ведая, что пришла его судьба с длинными золотистыми волосами. «Иди ко мне» — сказал он. Ксения покорно пошла, чувствуя, что от волнения пропал голос, а сердце так неистовствует, что стали вздрагивать её упругие груди. «Садись» — сказал Петр Толмачев, припоминая, что эта девка крутилась возле него, и подвинулся на скамье, освобождая ей место. Ксения села, и тут же ощутила на своем колене тяжесть пятерни, и возблагодарила судьбу, когда настойчивые руки переместили её на скамью, с ловкостью фокусника сдернув одежду, и вскоре, вопя кошкой в забытьи счастья, она убедилась, что искусный опыт и артистичный талант мастера, настойчивость мужчины, хорошо знающего предмет и цель, гораздо лучше тупой давящей туши станичного бугая, и возблагодарила мир ликующей музыкой, подчиненной ритму приливов и отливов, которая очень понравилась деду Петру Толмачеву, скучающему по ту сторону Смерти.

Степан Толмачев только тогда вспомнил, что блудный циркач его брат, когда ему сказали, что у него в доме Ксения, позабыв всякий стыд, то вопит, то смеется. Помолчав минуты две, он пошел к дому деда сквозь утро, напоенное пением петухов. Его разозлила даже не измена Ксении — все бабы дуры — а то, что его превзошел младший брат, который с детства был никем. Он выломал дрын из кривого палисадника, и чувствуя горечь от смеха Ксении, уже долетавшего до его ушей, обрушил дрын на голову Петра Толмачева, стоило тому выйти из дома.

Всю станицу напугали вопли, напомнившие старикам о набегах мятежных казахов на уральские станицы. Братья Степана тяжелым сопящим стадом примчались первыми, опередив пожилого хромающего отца, и бросились на подмогу, стали бить ногами бесчувственного, окровавленного Петра Толмачева и грубо отшвыривать вопящую Ксению. Убийство остановил отец, ударами оглобли расшвырявший своих сыновей, и в сердцах огревший окровавленное тело Петра, сквозь подтеки крови благоухающее весенним ароматом любви. Его отнесли в дом, положили на скамью, и тут Ксения пресекла брань отца, густо пахнущего смазанными дегтем сапогами.

— Уйдите отсюда, — сказала она так, что он сразу ушел.

Отца в доме сменила столетняя старуха-знахарка. Она, чьи знания произвели Петра Толмачева на свет, чего он не знал и никогда и не узнает, вернула его к жизни. Она обмыла Петра, втоптанного сапогами братьев в грязь двора, прошептала над молодым мужским телом с внушительным зверем: «Как хорош» — заговорила ему раны, натерла синеву отбитых мест барсучьим жиром, и на прощание обобрала Ксению, обменяв восхитительную шитую золотом шаль на приворотный любовный корень со вкусом и запахом сельдерея. В самый разгар таинств пришел за блудной дочерью отец Ксении и не узнал её.

Она вышла к отцу, который, кипя гневом и бранясь, не заметил в руках дочери прекрасный тульский пистолет. И когда отец приказал ей идти домой, Ксения подняла пистолет и взвела курок с недвусмысленной решимостью.

— Папа, уходи отсюда, — приказала она.

Петр Толмачев пришел в себя в тот же день, и обескровленный, одурманенный любовью и сырыми слезами Ксении, молчал два дня. Его навещала только знахарка, пропахшая пергаментной старостью и змеиным ядом, приносившая лекарство, варева и сплетни. А он, погруженный в лихорадку болезни, плохо замечал и её, и Ксению, думая, что если бы не дед, он бы и не заехал домой, а отправился на службу прямо с циркового манежа. На третий день он встал, и, шатаясь, с помощью Ксении, целующей ему руки и сапоги, вскарабкался на боевого коня, и не поднимаясь с шеи лошади, в молчаливом одиночестве уехал на призывной сбор в Гурьев. Там его сразу положили в зараженный тифом и чесоткой госпиталь, а затем по его же просьбе отправить подальше, его назначили в далекую Акмолинскую крепость, где готовилась экспедиция на юг. А он знал об этом уже заранее, потому что в ту пору и начал прозревать будущие дороги, и ещё в госпитале прозрел огромные горы, каких нет ни в Европе, ни на Кавказе, и нигде в мире, кроме Азии. Уже тогда его взгляд стал приобретать отрешенность медиума, которая заворожила английского майора Энтони Коуэна, и стоя на берегу Амударьи под прицельным взглядом винтовок, Петр Толмачев поймет, как сильно владеет его судьбой золотоволосая пятнадцатилетняя девчонка и почувствует любовь к ней.

Огромная грешная земля, развернувшаяся между ними, и унылая рутина казачьей службы не даст ему узнать, что Ксения вернется в родительский дом и больше никогда не будет разговаривать с отцом, а заготовленные сундуки с пуховиками, отрезами и вечно модными казачьими жакетами приданого покроются пылью, а следующей весной дурно запахнут несвежими половыми тряпками. Молва повенчает Петра Толмачева и Ксению, до спазмов в лоне мечтающую о нем, хотя Ксения никому не обмолвится об этом ни словом. Женщина скрытная, она стала ещё более замкнутой, и, борясь с бесконечной мукой ожидания, ушла в домашние дела, которые придумывала сама же, даже тайком обрывая пуговицы на одежде, чтобы их снова пришить. Именно в эти тоскливые дни на Каспии было заложено дальнейшее благосостояние дома Толмачевых, давшее возможность поднять детей и рехнуться на своих утопических проектах Петру Толмачеву, пока войны не вернут его в реальный мир. Неграмотная, она горевала, что не может написать Петру Толмачеву, и пыталась тайком научиться читать и писать по букварю брата, но загадки букв, похожих на запутавшихся в хвостах и лапах зверюшек, оказались непосильны для Ксении, и она выплакала отчаяние поражения в равнодушную дуру-подушку.

В самые горькие часы разлуки Ксения не теряла надежды. Неведомыми путями, кружа и петляя кольцами, приходили в дремотную станицу вести о Петре Толмачеве, в которых сбывалась самая жаркая и отчаянная её мольба Богородице — женщины у него не было. Благие вести приносила и прапрапрабабка Болеста. Она пришла к Ксении в один жаркий день, когда мужчины рыбачили на Урале, а мать спала. В дом вошла надменная красавица-полька — зеркальное отражение Ксении в дорогих старинных нарядах и рысьей мантии, по краям которой свисали кисточки хищных ушей. Одурманенная липкой жарой, Ксения приняла её за заблудившуюся барыню, но почему-то не удивилась, когда исковерканными польским акцентом русскими словами и сквернословя по-польски изящная красавица объяснила, кто она. Она изливала душу Ксении, жалуясь, что её род выдохся в бесхребетное быдло, недостойное звания шляхты и казаков, и ей, смотрящей в души людей глазами того мира, откуда возвращаются другими, стыдно за потомков своих. Усопшая в позапрошлом веке польская дворянка, когда-то презревшая чванливое польское панство и сбежавшая из Кракова с лихим одноглазым казаком из посольства Заруцкого, оказалась хорошей собеседницей и развлекала прапраправнучку сплетнями, как у них, на Речи Посполитой «кто на кого залез», и она же поддерживала Ксению в верности Петру Толмачеву. Мать Ксении проснулась и бродила по звеневшей мухами хате, но никого не видела, ибо, поняла Ксения, она была далека от Болесты, а вот она, Ксения, близка, и это же подтверждала Болеста, нагонявшая дрожь своими воспоминаниями о сладких утехах с Василием, стоивших тому жизни. И когда в станицу прополз слух о том, что Петр Толмачев ушел из таинственного Верного, что он где-то на краю земли, ещё дальше на Востоке, Болеста, опередив Ксению, заявила, что настала пора действовать.

В глубочайшей тайне Ксения собрала узелок с подвенечным убором и несколькими самими любимыми нарядами, расстаться с которыми было сверх её сил, и прихватила стопку золотых монет, назначенных ей в приданое. Это была глупость, потому что и отец, и мать, видя верность Ксении и зная её упрямый, как у ослицы, норов, не стали бы противиться её желанию уехать к Петру Толмачеву, но она своей скрытностью и недоверчивостью повернула свою судьбу так, что стала матерью провинциального царя из древнего рода Борджигитов. Заметая следы от неминуемой погони, которую никто и не думал посылать, она только через месяц добралась до Оренбурга. Неграмотная, не имевшая ни малейшего представления о пути и на свою беду скрытная и недоверчивая, Ксения сумела прибиться к крупному военному транспорту, идущему в степи к какой-то крепости Акмечеть на реке Сырдарье (солдаты называли ее Дарья). Если бы Ксения хоть раз взглянула на карту, она поняла бы, что это безумие, потому что путь транспорта лежал к преддверию Хивы и Коканда, совсем в другую сторону от Верного, а ей надо было двигаться более длинным и безопасным путем вдоль казачьих станиц оренбуржцев и прохладными степями горькой линии сибирцев на восток, к Омску, и лишь оттуда поворачивать на юг к Верному, как благоразумно позже пойдут родные и невесты остальных казаков, чтобы хлебнуть досыта всех горестей путей в мире чудес.

Единственная казачка в этом отряде, состоящем из крепостных мужиков владимирской и ярославской губерний, Ксения, как могла, сдерживала свое казачье презрение к мужику, но это давалось ей с трудом. Транспорт, выйдя в степь на исходе лета, поднял тучи пыли, от которой стали задыхаться даже спокойные неторопливые верблюды. Спасаясь от пыли, с клубами которой при каждом порыве ветра взлетали в воздух бурые клубки верблюжьей колючки, солдаты закутывали лица белыми тряпками, и этот конвой грязных мумий, бряцая оружием, медленно тащился по степям под полными надежды глазами стервятников. Ксения с состраданием видела, что северные лесные мужики не знают степи и умирают от зноя на далеко уже не жарком сентябрьском солнце, и что в глазах у них плещется страх лесовиков, увидавших простор мира. Они брезговали топить костры коровьими лепешками, не умели беречься от по-осеннему остроядовитых скорпионов и фаланг, понеся первые потери от непобедимой армии насекомых, которые, как стало ясно потом, были милосерднее людей, и кроваво-красными вечерними зорями суеверно молили Бога, чтобы эта небесная кровь не пролилась на них. Одна Ксения, привычная с детства к седлу, после соленых барханов Прикаспия считала эти душистые степи благодатнейшим местом. А солдаты, вымещая свой страх перед неведомыми просторами Азии, зверели и измученные солнцем и тяжестью амуниции, палили по пролетающим птицам, по глупым сусликам, стреляли в жалобно ревущих полудиких коров и верблюдов, помечая свой путь кишевшей червями падалью и могилами товарищей, умерших от мучительных скорпионьих укусов. Этот полк, по административной прихоти военного министерства снятый с болот Финляндии, превратился в толпу грязного сброда с запеленатыми лицами, павшего духом перед сколопендрами и тарантулами, отважно залезающими им прямо в штаны. Они нестройно палили по сгущавшимся из миражного марева верховым казахам, и обозлили всю Великую Степь не пройдя и полпути. У них не было времени привыкнуть к Степи, и она безжалостно оправдала их самые худшие ожидания, когда, в такой жаркий день, что стрелки часов липли к циферблатам, между клубов пыли показались бесшумные всадники, вооруженные шашками и окованными железом дубинами, и превратили в душистую степь в ад.

Верблюды, отощавшие и больные от плохого ухода, равнодушно глядели на бойню: узкоглазые дикари размозжали головы русским солдатам, которые метались, стреляя во все стороны, но попадали только в клубы пыли, среди которых уже бродила равнодушная, туповатая Смерть, очень довольная. Пыльные завесы скрыли жаркое солнце. Она, существо вечно непостижимого облика, вспомнила вдруг Ноя и милое заплесневевшее нутро Ковчега, потому что рядом была Ксения, на которой уже лежал отблеск бессмертия Петра Толмачева. Транспорт был вырезан в полчаса, и потные, уставшие убийцы без всякого удовольствия стали отрезать головы убитым и складывать их в курган, потому что так было положено. Ксения могла бы спастись бегством в этом кровавом бардаке, потому что передавшиеся по наследству воспоминания казаков о бесконечной степной войне научили её погнать коня галопом и упасть спиной на круп лошади, как убитой. Она промчалась сквозь строй всадников, пахнущих жирным потом и мездрой, но лошадь угодила ногой в сурчиную нору, и все её надежды о свободе закончились падением в чертополох. Там её подобрали и, бросив поперек седла, повезли прочь от груды голов, которая вскоре превратится в курган черепов, обмотанных бурыми ветхими тряпками.

Через несколько дней пути, в сырой, дождливый день, Ксению привезли в пахнущий морской солью странный призрачный аул, над которым возвышалась огромная белая юрта, перетянутая лентами голубого шелка, выцветшими от древности. Два телохранителя в средневековых доспехах из кожи буйвола с конскими хвостами на копьях распахнули резную дверь, сиявшую потемневшим золотом, и Ксению ввели в застывшую прохладу, где журчала вода, спадая каскадами с причудливого хрустального фонтана в центре юрты, в хрустальных чашах которого в голубых водах парили золотые рыбки. Ксению, пыльную и изодранную, с горькими цветами чертополоха в волосах, бросили на белый волшебно-воздушный ковер к подножию трона, когда-то нагонявшего ужас на Ойкумену, а теперь не стоящего и выеденного яйца. Ксения никогда больше не увидит таких жалких следов былого величия, с которыми познакомится в этом мире воскресших призраков прошлого. Худые, изможденные львы с рахитичными лапами берегли покой трона, прикованные к его ножкам цепями, и взирали на мир нечистыми глазами веков кровосмешения. На троне неподвижно сидел бледный апатичный человек с грустным взором и бескровными, синеватыми губами. «Странный какой-то. Умрет, наверное, скоро» — подумала Ксения, рассматривая его руки с голубыми жилами и ленивыми пальцами, парафиново светящимися бледной желтизной. Длинные волосы властелина на висках были заплетены в седеющие косицы и поблескивали серебряными шпильками. Из прохлады благоухающей тьмы древности, как на дрянном фотографическом снимке, проступало в наш мир это постаревшее, дышащее смертным забвением лицо, как будто смотрело с потемневшего от времени древнего портрета. Свита властелина — жалкая горстка воинов в броне из кожи буйволов и седобородые старцы в изъеденных временем одеждах времен Величия — скрывалась в полутьме огромной юрты. Человек на троне, не шевелясь, не тревожа воздух даже дыханием, смотрел на исцарапанную, пыльную Ксению, сжимающую в руках узел с подвенечным убором. И вдруг гулким голосом он заговорил с привезшими её степняками, воняющими кислятиной.

Ксения померла бы от мук совести, если бы понимала древнее наречие и узнала, что эта бойня в пыли была устроена из-за неё. Степняки колебались, озлобленные бестолковым караваном, где солдаты без лиц мучают себя и верблюдов, встречают выстрелами степное гостеприимство, убивают невинных лошадей и верблюдов. И их возмущали кишевшие червями трупы скота и зловонные груды экскрементов, которые даже не присыпали золой. Им были ненавистны офицеры-немцы, оскверняющие высокое небо Азии своей нечистой речью, и смуглые руки тянулись к оружию, но это была воинская часть Российской империи, где были и боеспособные, знающие степь пограничные части, и жандармы, и лютые, проворные, как волки, казаки, и свирепый, ничего не прощающий белый царь Николай Павлович. Этот подыхающий в степях конвой трогать было опасно, но пришедший из глубины древности голос стал смертными приговором сотням людей, потому что каган возжелал рыжеволосую русскую женщину, и породил бойню, которая отзовется эхом казачьих набегов на аулы и вырезанными казаками семьями степняков, которые примут смерть с пониманием, зная, что око за око, зуб за зуб и пребудет так всегда, во веки веков, аминь.

Виновница всего, Ксения, понимала только, что её отдают в наложницы, но происходящее казалось ей существующим только в её воображении, ибо она не верила ни в журчащий фонтан, ни в золотых рыбок, ни в измученных бременем вечности львов-вырожденцев, ни в павлинов, сидящих на яйцах за троном. Голоса людей здесь отзывались магическим эхом прошлого, а осязаемые предметы под её руками медленно истончались, оставляя пустоту. Её отвели за юрту-дворец, туда, где стыли в пасмурном небе семью рядами семьдесят маленьких белых юрт с часовым у каждой, и заперли в одной из этих юрт, куда принесли воду в потном кувшине, благоухающую хвоей, холодный серебряный таз и шелковые одежды без шелеста, липкие и вечно прохладные.

Ксения морила себя голодом, не мылась и даже не выбирала из волос клубки чертополоха, пока они не распустились розовыми цветами, вокруг которых закружили бабочки. Вход в юрту заслоняли кожаные доспехи часового, от которого ничем не пахло, ибо он был не мужчина, а унылый молодой евнух, отягощенный бременем брони и оружия. Забытая всеми, Ксения просидела в юрте несколько дней, безмолвно провожая взглядом кланяющихся служанок, каждый день приносящих ей еду и забирающих её нетронутой, подернутой пленкой жира, а ночами не спала, ожидая насилия от воскового повелителя. Этот кочевой двор, овеваемый солеными ветрами Аральского моря, исходил тоской и безмолвием, и Ксения ничего не понимала, как никто не понимал мыслей стареющего Туран-хана, который, отрешенно застыв в плену великих воспоминаний, мог жить в мертвом оцепенении часами, не нарушая покой даже вдохом, а тропинка в золоченый туалет которого давно уже заросла лопухами и крапивой. Он был прямым потомком Темуджина, главой рода, который по своей великолепной родословной должен был теперь властвовать в огромной империи от Явы и Китая до Италии и Египта, если бы она осталась таковой. Он был одной из самых диковинных, причудливых рыб среди чудес Азии, а его двор был настоящим музеем, кладбищем древних мистериальных церемоний и кругом оживших воспоминаний, гасящих шелест ветра и рождающих сырые туманы. Вечерами у Туран-хана останавливалось дыхание от бесконечной нити воспоминаний, и под смрадные зевки львов, он плавал в океане Прошлого, почтительно склоняясь перед грузным, говорящим как харкающим Темуджином, скорбел по славе рода, погибель которого заложили измены Тамерлана и Мамая, наглость младших родственников, выхватывающих власть у прямых потомков и век за веком отдирающих куски пожирнее у великой империи, пока от неё не остался только туманный кочевой дворец с призраками придворных и восковым властелином. Узкая неопределенная полоска земли в Приаралье между наступающей на юг Российской империей и владениями среднеазиатских ханов была заповедными землями прошлого, сжимающаяся с каждым днем, но Туран-хан не думал об этом, потому что Романовы были «харачу» — презренная черная кость, а хивинские и бухарские владыки были ничтожной, младшей ветвью Чигизидова семени, достойные только поддерживать стремя Туран-хана. Он не был ни безумен, ни простодушен, не страдал манией величия, просто он не мог иначе, потому что его голубая кровь была такой чистоты, какой бывают только самые драгоценные алмазы. Он был воспитан для того, чтобы не уронить своего величественного недосягаемого достоинства, никогда не покидая своего дворца.

Но его застывшие глаза чуть теплели, когда воскресали великие призраки царственного рода. Род заканчивался на Туран-хане, потому что он был бездетен и слабосилен, и его жены терзались в холодных юртах, а владыке уже и не надо было женщин, но однажды он прозрел грузного Темуджина, и его голова горела золотом. Основатель империи был рыжий, и Туран-хан повелел: «Приведите мне рыжеволосую женщину». Этого приказа прошлого было достаточно, чтобы Ксению приволокли в этот изношенный дворец. Она вышла из юрты через несколько дней, поняв, что линейки юрт — это гарем владыки, и в его пределах она свободна, и тут-то увидела сияющую синь Аральского моря, в тот миг, когда к Петру Толмачеву прибыл Якуб. Тогда судьбу Ксении решали линии и мудреные формулы придворного звездочета, царапающего павлиньим пером ветхие пергаменты и ползающего носом по скрюченным страницам талмудов, чтобы в противостоянии планет и вечной изменчивости звезд и Луны, вычислить час зачатия великого наследника, должного вернуть жизнь в этот уже давно издохший и ненужный дворец. Как назло, в расположение планет вмешивались неизбежные месячные затруднения, которые евнухи видели в истеричных глазах женщин за неделю, вечерние приступы апатии Туран-хана, святые праздники, так что Ксения заподозрила, что здесь нет мужской силы, а её роль — своей молодостью и красотой скрывать эту слабость воскового истукана. Она обошла весь гарем, и страдая от любопытства и всё нарастающей скуки обшарила весь женский закуток дворца, разыскивая лазейку для побега.

Её желание бежать только окрепло после прогулок по заповедному для смертных женскому уголку, окруженному цепью часовых-евнухов, с унылым выражением енотов берегущих чужое то, что им ненужно и непонятно. Женщин они недолюбливали и хранили ледяное молчание в ответ на все вопросы Ксении, обдавая её холодным запахом металла, лишившего их живой жизни. Их единственной радостью было посещение уборной по-большому, которого они ожидали с чувством радостного предвкушения и совершали долго, как обряд, замирая в зловонных испарениях с чувством неописуемого блаженства опорожнения, доставляющего этим выкидышам человечества подлинное счастье наслаждения, а вот женщин они ненавидели, встречая Ксению яростными взглядами. Она, не теряя надежду, стала исследовать светлые юрты гарема, и тут ей открылась вся глубина бездны, разверзшейся перед ней.

В первой юрте она вскрикнула, окунувшись лицом в липкую бахрому паутины и сквозь её занавесь разглядела в дурно пахнущей полутьме измятую постель с пятнами плесени, где на шелковой пышной подушке в углублении от головы лежала гюрза, прячась от припекающего сентябрьского солнца. Другая юрта была задушена молочно-зелеными зарослями верблюжьей колючки, распустившимися осенними цветами, под которыми кружили самки муравьев с радужными крыльями — это был уголок весны среди застывшего в допотопной тоске мира мертвых. В третьей целый угол занимали изведенные молью тряпичные куклы, перед зеркалом, навеки затянутым пылью забвения, лежала горстка жемчужных ожерелий, флаконы духов и сшитые для куколок платьица — следы пребывания на противоречивой, прекрасной и бредово-кошмарной земле молодой девушки, почти девочки, проданной в гарем забвения и пропавшей здесь. Лишь в четвертой юрте её встретила живая душа — иссохшая женщина в черных одеждах, со все еще сияющими безумием черными глазами и с тонкой шеей, покрытой колышущимся рядом морщин.

— Извините, — пролепетала Ксения, пятясь из юрты.

Этот примыкавший к кочевому дворцу белоснежный городок гарема был таким же миражом и ошметком забытой империи. Из семидесяти юрт жилыми были только полтора десятка, где угасали забытые Туран-ханом женщины. Самая младшая из них — туркменка Сюимбеке, подаренная владыке хивинским ханом лет десять назад, и до сих пор с отвращением вспоминающая ту ночь, когда бессильный, как мягкая свеча, Туран-хан измучил её, но так и не смог лишить девственности — поведала Ксении, что императору полагается семьдесят жен, вот и стоит семьдесят юрт, в которых скоро вообще никто не будет жить. Распаленная любовью к Петру Толмачеву, Ксения хотела найти товарку по побегу, но едва она намекнула об этом, Сюимбеке решительно воспротивилась.

— Нет. Мне некуда бежать. Мы здесь похоронены заживо.

И больше не общалась с Ксенией, возненавидев её за возвращение боли и отчаяния, с которыми она было свыклась, как с подсохшей, заструпелой язвой. Ксения даже обомлела от такой ненависти и пригрозила зарезать полнеющую туркменку, если Сюимбеке её выдаст. Она уже ненавидела этот воображаемый немощным владыкой дворец, скитающийся по пустыням, как Летучий Голландец, мучающий её несвободой, сумеречными хороводами призраков вокруг воскового, недышащего властелина, соседством несчастных женских судеб и постоянным, изматывающим ожиданием. Там где-то пропадал Петр Толмачев, а она сидела здесь, среди кастратов и дохляков. Лишь однажды Ксения забылась. В дальнем углу женского заповедника стояла одинокая пыльная юрта с вечно неподвижным безбородым часовым на входе, опирающимся на высокое копье. Лишь приблизившись к нему в упор, Ксения прозрела, увидев потемневшую от старости искусно вырезанную из дерева статую человека в доспехах. Она отворила двери и в густом лунном свете, в благоухающем свежестью и молодостью лоне юрты увидела широкую кровать, возвышающуюся над мягкими коврами, и на ней, на белоснежной простыне, нежно склонившись головой на сложенные ладони и укрываясь черной гривой радужно блестящих волос, лежал высокий скелет девушки. Она была прекрасна: над нежно-белыми, удлиненными и изящными костями ног дымка фантазии рисовала стройные ноги богини с изящными ступнями, позвоночник нес видение расширяющейся к бедрам шелковистой спины, шея была лебединой, а точеные кости черепа говорили о больших глазах с длинными ресницами и о высоких скулах совершенной красоты. У Ксении от любви к ней сперло дыхание, она расплакалась и, окутанная дымкой видения, весь день чувствовала счастье и нежность ко всему миру, пока мало-помалу в сердце не вполз грузный ком давящей ненависти к мертвому дворцу и живым призракам, погубившим несравненную красоту.

Она снова помирилась с Суимбике, которая сходила с ума от мучивших её женских болей воспаленного естества, и иногда бредила воспоминаниями о высоком красивом туркмене Чары из её родного Казанджика. Удивительно ловко и изворотливо преодолевая бездны языкового барьера, женщины болтали часами, перемывая кости евнухам. Ксения знала, что изможденная от женских несчастий туркменка её ненавидит за силу чресел, упругость груди, за молодость и знание наслаждения мужскими ласками, но это общение спасало её от безумия, в круг которого, сомкнутый рядами евнухов, она была заключена. Однажды они соорудили гадальные карты, нарезав тряпки квадратиками, и Ксения заглянула в несчастную судьбу Суимбике. «Тебе нельзя отрываться от земли» — сказала Ксения, сама не понимая, что говорят карты. Сюимбеке промолчала. Она молчала несколько дней, не нарушая стылый покой ноябрьских дней, не тревожа зеркального лунного света ночи, когда между юртами благоухающий аромат вечно спящей незнакомки мешался с тленом дворца-юрты. И лишь когда Ксения пошла её разыскивать, она увидела покачивающиеся над земляным полом юрты маленькие ступни туркменки, напоминающие восковой безжизненностью лицо Туран-хана, а от её шеи тянулся к потолку юрты красный шелковый пояс. И стоя перед окоченевшим телом, Ксения поняла, что теперь совсем одинока.

Этот живущий вне времени, в трясине забвения дворец воспринял смерть в женском закутке так равнодушно, что Ксения, выплакав слезы, пришла в исступление и решила поджечь эту гигантскую юрту и погибнуть в пожаре, но отомстить. Но её планы были нарушены густым снегопадом, перешедшим поутру в промозглый холодный дождь, напитавший весь мир влагой. Скрылись под тряпками безумные сморщенные мумии жен Туран-хана, в гулком нутре дворца пошел мелкий ледяной дождь, от которого заскулили больные львы, живущие впроголодь, трон запах плесенью и сырыми грибами, но Туран-хан сохранял восковую неподвижность, ибо уже ничто не могло сравниться с холодом, обнявшим его сердце.

Когда первые морозы подсушили землю, и Ксения, получив из рук казначея поношенную лисью доху, стала вновь готовиться к поджогу дворца, её судьба решилась. Бдения близорукого астролога-звездочета, уже нагромоздившего огромный башенный торт допотопных пергаментов, исчерканных значками планет и линиями судеб, всё же сошлись, огибая вечерние остановки дыхания властелина, перемежающиеся капризами женской сущности Ксении, и все точки сборки и Колесо Фортуны, освещенные прожекторами планет, плывущих по океанам знаков Зодиака. Складывались вместе солнечный мужской гороскоп и лунный гороскоп женщины, полный души. За вечерней трапезой, за которой потерявший аппетит владыка довольствовался пригоршней риса, распластавшийся перед львами астролог, повторяя непонятное слово — «изонтально, изонтально», почему-то ласкавшее слух, заумно объяснял простое и обыденное в живом мире событие: мужчина должен пойти к женщине, что приведет к тому, что Петр Толмачев станет отчимом провинциального царя. Астролог, извлеченный на свет Божий из дальней юрты, где он доживал свои дни в обнимку с пергаментами, устаревшими ещё в эпоху Возрождения, был вознагражден тем, что Туран-хан велел подать коня и поехал к Ксении.

От кочевого дворца до её юрты было сорок шагов, но Туран-хан поехал к ней верхом, потому что недостойно было императору ступать ногами по земле. Ксения, увидев его входящим в юрту, чего она ожидала давно, регулярно подтачивая камнем острие шпильки, заготовленной для убийства и спрятанной в космах её волос, была растеряна, не почувствовав ни мужской страсти, ни рвущейся наружу сквозь ноздри и взгляд глубиной сути зверя-хищника, покоряющего женщин, ни даже мольбы перед таинственным существом женщины, переполняющей глаза мучимых половым созреванием мальчишек. Убивать тут было нечего, да и не за что.

А Туран-хан уселся на край постели и замер, даже не качая змеями косиц, свисающих с его висков. Он привычно ожидал повиновения, думал, что Ксения всё сделает сама так «чтобы охоту не отбить», но рыжеволосая женщина отползла к другому углу юрты, впилась в него недобрым взглядом и натянула по самое горло на себя одеяло. Туран-хан равнодушно ждал, а Ксения после ряда размышлений и воспоминаний о так и не дефлорированной Сюимбеке, решила, что этот фальшивый царь «не может, да похоже и не хочет». Осмелев, она обнажила горло и показала плечо из-под одеяла, решив проверить мужчину, но тут увидела, что застывший Туран-хан не дышит, хотя продолжает жить. На нем было древнее, потертое и ветшающее одеяние императоров, которое носили в эпоху Куликовской битвы, и высокие красные сапоги, уже сильно поношенные. Восковая бледность и зеленоватый цвет лица, апатичная вялость бескровных губ и седеющие усы говорили о неизмеримой глубине лет, гораздо большей, чем прожитые им годы, и о нездоровье. Он не давал покоя Ксении всю ночь, она рассматривала висящую у него на груди фальшивую золотую цепь и тусклые шпильки в висках, и узрела, что восковой властелин красив, что его единственная на весь мир, превосходная порода, голубая кровь чистых Чингизидов проявляется в нём изящными линиями лица и тонкими изысканными руками, которые унаследует её старший сын, и сведет ими с ума Елизавету, графиню с царской кровью. Это была божественно красивая восковая статуя, одетая в нелепые наряды и отвращающая от себя дохлым видом, но Ксения, присмотревшись, поняла, что её можно любить. Она, бесшумно ступая перед пустыми глазами властелина, набросила ему на плечи покрывало и снова заползла под одеяло, скрываясь от слякотного декабрьского холода. Всё больше смелея, она шмыгала носом, выходила из юрты по нужде, отпихивая сонного евнуха у входа, но ничто не беспокоило оцепеневшего властелина, вновь скользившего разумом по зеркальным водам великого Прошлого. Лишь Чингисхан, который был свиреп ко всем и к себе, и умер в тот день, когда понял, что уже нет сил убивать людей, сидя на коне, пошедший на него с ножом, брызгая пеной бешенства, заставил Туран-хана вернуться из мира грез. Он увидел, что закутан в покрывало, на котором блестят золотые нити волос, а его косицы на висках стянуты в два пучка дурацкими красными лентами. В углу юрты спала под одеялом женщина, должная родить наследника. Он вспомнил костлявую спину звездочета, бубнившего непонятные слова, вспомнил нож, похожий на шпильку в старческих руках Чингисхана, который всё доводил до конца, и зябко поежился. Женщина на первый взгляд была такой же безликой красавицей, как все женщины в гареме, но присмотревшись, он подумал, что она была чем-то особенна. Туран-хан ничего не понял и хотел поплестись во дворец, где его согревало дыхание львов, но Чингисхан с ножом, продравшийся из мира грез, вновь появился на пороге юрты и остановил его. Туран-хан, истинный владыка, не знал страха, даже не столько из-за мужества, сколько из-за опустошенности и смертельного равнодушия. Без всяких эмоций он снял с себя допотопный халат и стал расшнуровывать ширинку шаровар с таким выражением, словно собирался помочиться. Его мысли перескакивали с Чингисхана на тощего от глистов звездочета, и хотелось поскорее всё закончить и вернуться поскорее в сырой дворец, где чахли, но никак не подыхали львы и павлины. Он осторожно снял с женщины одеяло, раздвинул спящей ноги и, войдя в неё, даже довольный, что путь открыт, как всегда было с самой юности, тут же изверг прохладное семя. А потом, сброшенный с неё, уткнулся лицом в кошму на полу. И так он лежал до следующего утра, пока со всех концов Великой степи не потянулись люди, чтобы воздать ему последние почести.

Ксения долго не могла поверить, что этот восковой истукан с косичками стал отцом её ребенка. Она списывала всё растущую задержку на пережитый ужас, когда спросонья не могла поверить, что убила Туран-хана, вонзив ему в горло заточенную шпильку, и забрызганная по уши голубой кровью, остро пахнущей рыбой, отползла в угол юрты, где провела самые безумные часы своей жизни, с которыми не смогли сравниться ни безумства Якуба и Госарая в её доме, ни даже два года рядом с детенышем дракона, которого всё же добудет Петр Толмачев. Голубая кровь испарялась разноцветным паром, похожим на пары ртути, нагонявшим дурман и бредовые видения. Её вырвало от увиденного, но облегчив желудок, она почувствовала, что к ней возвращается разум, так и не хотевший признавать, что она стала убийцей, но убедительно и ясно говоривший, что надо спасаться.

Она вышла из юрты, прошла мимо часовых с вечно-унылым выражением кастратов, которые спали, опираясь на лохматые копья, и вскочив на белоснежного коня Туран-хана, блестевшего драгоценной сбруей, беспрепятственно умчалась в степь, потому что кольцо охраны пало ниц перед конем властелина. Потом она списывала все симптомы беременности на хвори и несуществующие женские недомогания, приставшие к ней в бесконечных зимних степях, когда Ксения ночевала прямо на снегу, намотав на руку поводья лошади, будившей её ржанием, когда волки подходили близко. Так она и выжила, как лошадь, питаясь кореньями трав, от которых почернели её зубы, а пальцы, которыми она их выкапывала, запахли личинками, которых Ксения тоже ела. Она пыталась есть застывших в спячке землероек, но её вытошнило от их зловония. Цветы чертополоха в её волосах увяли от холода и запахли сырой гнилью. Застывшими безмолвными степями, кое-как ориентируясь по солнцу, она пробиралась на восток, чтобы запутать погоню, должную идти на север. Когда она, обморозив руки и ноги, помиравшая с голоду и мучимая грезами о кусках хлеба, рыбьих костях, похлебке из потрохов и других деликатесах нищеты, была найдена в заснеженной степи бредущими на юг казахами, то была похожа на косматое страшное животное рядом с белым конем в драгоценной сбруе. В ауле казахов её искусали живые, теплые вши, умилившие Ксению своей прыткой бойкостью и настойчивостью. Женщины отмыли её от грязи, она согрелась у вечно горящего очага, где в казане кипела то каша, то плов, то бешбармак, отъелась и восхитила всех мужчин своей красотой. С позволения Даулета — бая аула — она стала присматривать за детьми и помогать по дому, мало-помалу выучила казахский язык, что скрыла от кочевников, потому что её осаждали все мужчины аула, выведывавшие, где её отец или старший брат, чтобы заплатить калым в двести или даже в пятьсот баранов и взять её в свою юрту женой. А самый настойчивый жених, стройный и подтянутый Ерджигит умер от любви, когда весной Ксения сбежала из аула.

Вызубрив дорогу до Верного наизусть, она отправилась в путь ночью, так и не расставаясь с баулом с нарядами и подвенечным платьем. Она была измучена угрызениями совести, потому что беременность не рассасывалась, а начинала приобретать уже зримые формы, что прекрасные, простодушные казахи списывали на хороший аппетит. Позвякивая серебром уздечки, Ксения задремала в седле и спала сладко, овеваемая ароматами весны, пока её не разбудило ржание коня.

Навстречу ей двигалось очередное чудо — караван скорби из Монголии. Черные, как уголь, верблюды и вороные кони, несшие на себе старцев с изодранными щеками, заставляли умолкать птиц и отступать солнечный свет. На Ксению повеяло сырым могильным безмолвием и восковым запахом нежити, месяцами преследовавшим её в призрачном дворце-юрте. Ксения спросила возглавляющего караван, иссохшего, как ветвь, старца-саксаула, куда они едут, и получила торжественный ответ:

— Великий каган умер. Род величия пресекся.

«Как бы не так» — подумала Ксения.

 

Ещё долгие годы, до самой смерти, Ксения с облегчением вспоминала тот день, когда в августовский зной Петр Толмачев вместе с Якубом были допущены в спальню. Новорожденный не имел монголоидных черт Туран-хана, тело было не бледно-парафиновым, а розовым, волосы у него были темные, а выражение сморщенного лица внимательное, даже задумчивое, а сам он был весьма хилым на вид. Ксения с тревогой ждала слов мужа, а он, порядком очумелый от домашней бури родов, решил:

— Толмачев это. Александр Толмачев, казак будет.

Петр Толмачев ошибся, как всегда. В соседней комнате маленькая Наташа, его дочь, совсем заброшенная в суматохе родов, уже охрипла от рева в своей колыбели, и он, страдая мигренью от многочасовых волнений и перипетий рождения, отнес дочь к Ксении, чтобы она её покормила. Он двумя месяцами раньше вызволил новорожденную дочь из борделя Океана, куда ушла Лиза. Её поступок поразил всю Софийскую станицу, пребывающую в первобытно-младенческой чистоте и простоте чувств. Все знали, что Петр Толмачев вместе со старым таджиком рыскает по Средней Азии в поисках своей невесты. И все знали, что Лиза не отступится от него. Она болела от тоски, и Вень Фу прописал ей в качестве лечения лошадиные дозы валерианы и настойки мака, от которых она превращалась в сонное, одурманенное животное, пребывающее в тупом спокойствии и согласии со всем миром.

В те дни к ней зачастил пухлый обаятельный Океан со своими служанками, сладковато пахнущими борделем, и бескорыстно взял на себя заботу о больной в её доме. Он каждый раз входил в дом с очередным подарком в руках, наполняя подоконники и полки крохотного домика атамана китайскими фарфоровыми болванчиками, миниатюрными вазами с благовониями, чудными статуэтками девушек, ароматическими палочками и другими милыми и забавными безделушками. Океан ухаживал за бледной, как скатерть, Лизой, овевая дом ароматом своего обаяния и жизнерадостности, и как-то раз, не удержавшись, признался Лизе в любви, но сделал это невовремя, потому что она, одурманенная стаканом маковой настойки, не поняла даже, что ей сказали.

Позже, когда Лиза поправилась и Вэнь Фу прекратил лечение успокоительными и наркотиками, Океан как-то вдруг внезапно прекратил свои посещения и заметно загрустил. Если он встречал Лизу на улицах, то раскланивался с ней издали, с почтительностью сверх всякой меры. Редкие караваны, идущие из ханств и отводящие душу в наполненном музыкой продажном раю Океана, привозили слухи, от которых Лиза содрогалась: о странных чудачествах Петра Толмачева, провозглашенного святым и исцеляющего больных и расслабленных. Она вдруг испытала страсть к охоте и стала бродить по белоснежным степям вдоль окаменевшей цепочки верблюжьих следов, где под зимним солнцем юга загорела дочерна, снова расцвела и похорошела, но ничего не добыла. Казаки не обманывались: с собой она брала английскую нарезную винтовку для снайперской стрельбы, непригодную для охоты на дроф и зайцев, но прекрасно приспособленную только для убийства, и казаки постарше уже стали совещаться: можно ли карать за убийство соперницы по донскому закону беременную женщину или надо будет утопить Лизу в бурлящем озере после родов? В первобытном мире чудес людские тайны быстро оббегали дома, и Лиза прекратила свои охотничьи вылазки.

Эта мука ожидания тянулась до Пасхи, когда прямо за праздничным столом для всей станицы Лиза ощутила, что у неё пошли воды, и пьяные женщины потащили её рожать на кухню, где среди дребезжания грязной посуды, сотрясаемой танцами за стенкой, среди криков и песен праздника никто не услышал её ужасных воплей. В тот же день на белоснежном коне в станицу въехала Ксения и поселилась в доме Петра Толмачева, учинив там ужасный разгром, изживая дух Лизы.

Роды Лизы были тяжелыми, мучительными и закончились только на следующий день, когда загулявшие казаки уже проснулись среди грязи и разгрома праздника и мучились похмельем. У неё открылось кровотечение настолько обильное, что испугало женщин до того, что они превозмогли стыд и разыскали Вэнь Фу, но этот эскулап, обвитый своими змеями, был пьян до бесчувствия. Но Лиза, наперекор своей тяжелой судьбе, выжила снова, и бледная, как Смерть, слабая после мук, прослезилась, увидев крепкую румяную девочку. Она была неспокойна, то кричала, то плакала, вертела головой и ручонками, теребила грудь матери, пачкала пеленки каждый час и была гораздо сильнее и деятельнее своей матери, обессилевшей от потери крови. Лиза пребывала в пьянящей полудреме покоя, приходящей к тем, кто ступил на порог Смерти, рождая ясность и просветление, и не спрашивала даже, почему её оставили на кухне, почему не отнесут в дом, где рыжеволосая Ксения уже повышвыривала все её вещи и пятый раз перемывала полы, изгоняя будоражащий запах Лизы.

Потом она наполнилась мстительным осиным ядом, узнав от женщин, что Ксения беременна, и возликовала, держа на руках Наташу, так она назвала дочь Петра Толмачева, которая должна была обеспечить ей победу в схватке с соперницей. «Теперь мне не придется тебя убивать, — сказала она Ксении, загородившей перед ней порог дома. — Петр тебя сам выгонит». В ту пору Софийскую станицу придавливали могучие ливневые дожди, под которыми трещали крыши домов, и спасаясь от их увесистых капель в комнаты людей залетали прекрасные диковинные бабочки.

А Петр Толмачев искупил свою вину перед Ксенией, обняв её и ни разу не спросив, от кого она беременна и почему. Он знал, что одинокая женщина в Степи беззащитна, но совсем не ведал, что великой истории Азии суждено повторяться снова и снова, потому что Чингисхан принял свою жену Борте с ребенком после её долгого плена у врагов, и Тамерлан никогда не спрашивал у своей жены, что вытворяли с ней пленившие её туркмены. Истории Азии суждено было повторяться, только теперь её актеры и статисты сменили костюмы и приобрели русские лица, но пьесы остались те же. А все сомнения и муки Петра Толмачева мигом исцелил Якуб, прибывший из Верного и согбенный огромным грузом фотографической камеры и восхитительных дагеротипических пластин, ванночек и бутылей проявителя и закрепителя. Мудрец сиял восторгом, уверенный, что чудодейственное изобретение, запечатлевающее время и потоки света на пластинах, позволит познать самые темные и непостижимые явления природы, и вдохновил своей верой Петра, а Ксения почувствовала к Якубу непреодолимое отвращение, особенно после того, когда он и Петр Толмачев переворошили весь дом, оборудуя примитивную фотолабораторию и наполнили его едким запахом химикатов. А когда они станут запираться в темной комнате, скудно освещенной мерцающей красной лампой, Ксения вознесет отчаянные мольбы Всевышнему, уверившись, что этот черный старик сбил её Петра на губительный путь колдовства и чернокнижия. В этой затерявшейся в бескрайней Азии станице, напоминавшей о себе миру только музыкой часов и птичьими трелями, не было ни церкви, ни священника, и ослабевшая от беременности Ксения поняла, что она осталась с черными силами колдовства один на один, но решилась бороться за душу Петра, проклиная гурьевские ярмарки и цирк, погубившие хорошего казака.

В перипетиях тревог и мыслей о рождении азиата, и суете обустройства дома, Ксения позабыла даже о Лизе, поселившейся в хибарке у Ильи, престарелого пугачевца, и душой и телом отдавшейся воспитанию дочери. К ней опять зачастил Океан, забрасывая бесконечные дела в отсыревшем от порочной влаги борделе, и опутывал тихую скорбную Лизу паутиной нежности и внимания, дарил новорожденной хрустальные вазы и старинные серебряные монеты с чванливыми лицами русских императриц, угощал Лизу восточными сладостями с пряным привкусом специй, был вежлив и почтителен и удалялся ровно в ту минуту, чтобы следующая минута не родила сплетни и пересуды. Под плач и угугуканье бойкой Натальи и воркование целующихся голубей пугачевца, Океан в сумеречных беседах обнажал свою душу, стыдящуюся клейма своего постыдного ремесла, временами ему самого тошного, которым он занялся по воле случая, когда, ещё не зная русского языка и ошеломленный городом, устроился от голода вышибалой в бордель, сам ещё не понимая, в какое зловонное болото он попал. Его тонкая игра знатока женщин разбивалась о волнолом мужественного сердца Лизы, и губила его же самого, заставляя пьяными от запахов весны вечерами приближаться к желанной женщине и призывать всё своё самообладание, когда она снимала его горячие пальцы со своей прохладной руки и охлаждала его строгим взглядом. Возвращаясь в бордель, Океан отводил сердце пением, перебирал своих шлюх, утешавших его горячую плоть, но не гасивших душевный жар любви, и в сумерках, в душном мареве после дождя, представлял Лизу, которая была совсем равнодушна к полной мускулистой плоти Океана и изводила себя тревогой за Петра Толмачева. Однажды она, не выдержав измучивших её терзаний, неуверенности в проклятом, грозном завтра, ревности и заботе о куске хлеба, всё-таки подкараулила Петра Толмачева, возвращающегося с пшеничных полей.

Он, не поднимая глаз перед Лизой, рассматривал случающихся в беззаветной любви кузнечиков под ногами, но голос его был тверд и спокоен.

— Это моя дочь. Я вас не оставлю. Ребенок не будет голодать, — сказал он.

И в тот-же вечер Лиза посетила самое большое и красивое здание Софийской станицы — бордель Океана. Это голубое прохладное здание совмещало в себе гостиницу для караванщиков, лавку, где торговали всем нужным в пути, от подметок к сапогам и игральных карт до фальшивых ассигнаций, ещё было притоном курильщиков опиума, где заведовали набожные кроткие китайцы, полирующие до блеска статуи Будды в прокуренном зале. Торговля женской плотью процветала. Лиза, морщась от звенящей музыки, прошла через большой зал, где упившиеся караванщики пялились во все глаза на изящную, как ящерка, уйгурку, танцующую «танец осы» — восточный стриптиз.

Она разыскала Океана в маленькой боковой комнатке. Он был похож на полную загрустившую крысу в тюбетейке. Недоумевая и волнуясь, Океан предложил ей мутного китайского вина и был поражен отвагой Лизы.

— Я пойду к тебе, Океан, — озвучила она мечту влюбленного бордельщика.

И следующими словами воздвигла между ними внезапную непреодолимую преграду, разбившую вдребезги сердце Океана.

— Я буду шлюхой в твоем борделе. Когда ты меня захочешь, я буду принимать тебя, как всех. Хозяину это можно бесплатно.

— Женщины здесь быстро стареют, — промолвил Океан.

А на следующий день на неё насели. Лиза приняла всех, и приняла так, что на следующий день мужчин стало вдвое больше, а многие караванщики и казаки пришли по второму разу. И опять был праздник, наполнивший зеркальную комнатку Лизы грязным стелящимся туманом испарившегося пота и напитавший кислым пороком простыни даже хуже тех, что в прошлом году выбросили стервятникам. Мужчины с сальными и смущенными лицами коротали нетерпение ожидания водкой и вином, поджидая своей очереди к Лизе, приход которой наполнил ветром новой жизни пышный, но заурядный бордель Океана, и словно разлил в его аляповатых стенах жидкое электричество, избирательно и волнующе покалывавшее в сокровенных местечках мужчин. По утрам, когда шлюхи сметали закисший мусор с ковров и несли в ведрах к роднику грязную посуду, Лиза выбрасывала в общий зал комок постели и замирала в отдыхе на ковре, безучастная к хмурому молчаливому Океану, который за чем-то неведомым заходил к ней и скользил взглядом по углам, избегая смотреть на её налитые, истерзанные груди.

Несмотря на всю горечь попранной любви, Океан высоко ценил Лизу, изрядно увеличившую его доходы. Она словно встряхнула его бордель, застрявший в трясине средневековья, и распахнув окна и двери, впустила в него вместе с ослепительным светом неба невиданные прежде московские новшества — европейскую мебель, мягкую и тяжеловесную, и ввела моду на вызывающее пренебрежение шлюх к клиентам, распаляющее мужчин. По её эскизам были пошиты пышные бальные платья из розового шелка, обнажающие плечи и руки, и искусным покроем рождающие у мужчин непреодолимое желание заглянуть в вырез платья. Несмотря на дороговизну, все путники устремились в голубой домик, привлеченные новшествами порока, и даже равнодушные, старые и пресыщенные, порой заходили в большой зал борделя, чтобы попробовать какао и невиданных, сладких ликеров, которые Лиза стала заказывать прямо в торговых домах Москвы. Годы спустя она купила у антрепренера Давида Сауловича рояль, и играла на нем часами, скорбя о юности, погубленной в барском особняке Москвы, где её научили нотам, трем языкам, привили манеры львицы света, но не научили самому главному — как стать счастливой. Она учила шлюх читать и писать, без сожалений расставалась с деньгами, снабжая ими вышедших в тираж женщин, которых выдавала замуж за унылых бедняков. Она изобретательно приглашала в бордель то цыганский хор, то мускулистых борцов, устраивала для скучающих домохозяек интересные вечера, на одном из которых Алексей Толмачев заразился стыдной болезнью. Десятилетия спустя её молодой любовник Петр Маленький подарил ей волшебной изобретение — синематографический аппарат. Прямо на стене её заведения стали показывать непристойные черно-белые фильмы, так Софийск познакомился с воскресшим словом языка призрачных эллинов: порнография. Она была владычицей борделя.

Океан умер той же осенью, доведенный до отчаяния её телом роскошной, зрелой суки, дающим всё и отвергающим своим бесчувствием. Он однажды умчался верхом в степь, а вечером взмыленный изможденный конь привез его обратно уже окоченевшим, с кинжалом в сердце. Лиза сама натерла его сальное тело бальзамирующими кремами, положила на арбу и отправила на родовое кладбище в Западной Монголии.

 

Наташа появилась в доме Толмачевых пяти месяцев от роду, неожиданно свалившись на руки уже тяжелой от беременности Ксении, вынужденной признать правоту мужа. Он совсем забросил её, прячась от славы былой святости в темной лаборатории Якуба, где в стеклянных ванночках, во всплесках химикалий запечатлевалась черно-белая мутная вечность исцарапанных откровениями досок Ковчега. Даже станичные сплетни и пересуды не смели посягать на укутанные красным светом таинства, вновь дурившие голову неуемному Петру Толмачеву до тех пор, пока его не отрезвила Ксения, подавшая вместе с рисовой кашей и салатом из редьки свербившую её новость, что Лиза за день ублажает по десятку солдат и уйгуров в борделе.

Ксения испугалась, увидев, как Петр Толмачев бесчувственно ест кашу, а потом молча, прямо как в то время, когда он лежал избитый братьями на скамье, окруженной слезами шашек, он взял копье и направился в бордель. Лиза, покормив дочь, как раз переодевалась в пышные шелка разврата, когда он решительно вошел к ней.

— Ты можешь делать всё, что хочешь. Но моя дочь не будет жить в борделе, — заявил Петр Толмачев.

— Если бы не ты, этого бы не было, — ответила Лиза.

Петр Толмачев побелел и направил пику ей в лицо.

— Делай, что хочешь. Я бы всегда помог вам, но моя дочь в борделе жить не будет, — повторил он.

Лиза молчала. Петр Толмачев, не отпуская пики, которой он пронзит не одного кокандского конника под Чимкентом и Ходжентом, взял Наталью из колыбели и отнес её домой. Ксения взяла её на руки, скрепя сердце, так став матерью ещё до своих родов. Но она, измученная ревностью к Лизе, неуверенностью, страхом первых родов и тревогой, что принесет мальчика-азиата, ненавистного мужу, нашла в полной девочке лекарство от тревог и волнений и мало-помалу привязалась к ней, как к родной. Наташа была отменно здоровой, очень прожорливой, беспокойной и вопила часами ради удовольствия, доводя изнуренного таинствами Петра Толмачева до бешенства. Наверное, только из-за неё он покинул дом и, оставив Якуба одного в кроваво-красных потемках, вернулся к своим грандиозным планам покорения драконов.

Софийская станица, её неугомонные обитатели, которые все были молоды, посмеивались над чудачествами Петра Толмачева, над славой святости его среднеазиатских странствий, сплетничали о его чудной жизни и подозревали в дурных делах таджика Якуба, считая его черным колдуном, но всё же увлеклись его планами о приручении драконов. Все знали, что Петр был душой исхода казаков из Верного, походным атаманом и единственным молодым патриархом, которому сопутствует удача. Здесь верили в чудеса, потому что этот мир был молод, первозданен и не хватало слов в русской речи, чтобы назвать новшества этой земли, и приходилось занимать слова у тюрок и китайцев. Бурная горная река иногда приносила в своей белой пене странные прозрачные пласты ткани, которые прямо в руках людей оживали и медленно уплывали вверх, к ребристым вершинам гор, семья тибетцев уверяла, что это клочья одежд горных духов. Из пустынь вместе с жарой и пыльными, изнуряющими ветрами опять стали приходить миражи, но теперь бой часов хоть и не разрушал зыбкие видения, но таящиеся в них призраки прошлого мерцали и таяли при звуках измеренного времени. В знойном мареве виднелись белоснежные храмы прошлого и воины в гребенчатых шлемах, вечерами в складках горных склонов проступали человеческие лица, и ими вместе с людьми любовались тигры и гепарды. Здесь, в Азии, всё было возможно, и многие, наивно не ведая своих границ, согласились идти вместе с Петром Толмачевым за драконами, как только спадет жара, от которой растекались гвозди, забытые на солнцепеке.

Земли на севере, между Тянь-Шанем и Алтаем, были абсолютно неведомы. Знали только со слов кочевников, что это равнины, и что где-то на полпути находиться Алаколь — большое забытое Богом и людьми озеро с горько-соленой водой. Словом, назревала очередная авантюра, что нисколько не смущало казаков, знающих, что такими авантюрами их предки расширили границы России до невообразимых пределов. Ещё казаки знали, что где-то там на севере река Иртыш, а на ней город Семипалатинск, где находится огромная каторжная тюрьма, возвещающая о начале Сибири. Беглые во главе с Тарасом скитались два года по этим землям в поисках таинственного Беловодья, и, измучившись, осели на острове среди болот, маскируя рыбной ловлей тайную добычу изумрудов, но ни Алаколя, ни драконов они не встречали, а казахи уже ушли со своими стадами на север, так что путь был неведом. Но душевное горение Петра Толмачева и вера его в успех и в карту, составленную по расспросам, были так магически заразительны, что в конце августа два десятка казаков, сопровождаемые заводными и пристяжными лошадьми, отправились в путь.

Они, выросшие в песках Прикаспия и холодных степях Оренбуржья, не боялись пустынь и знали, что если будет нужно, они станут точить кровь из ног лошадей и пить её, спасаясь от шершавой смерти от жажды, терзающей горло. По зеленым предгорьям уходящего на север скалистого хребта они начали свой путь в неведомое. Дорога опять навевала воспоминая об исходе из Верного, и в вечерней тиши привалов одолевали воспоминания о забытом высоко в горах греческом божестве. К концу недели, подчиняясь магии инстинкта пути — господина Азии — повернули на северо-запад и затерялись в бесконечных глинистых равнинах. Только когда горы скрылись за спиной, казаки наконец-то поняли, как они любят эти светлые призрачные вершины. В этом бескрайнем мире певучих ветров, льющихся в лицо с высоких бездонных небес вместе со светом солнца, у них выгорели добела волосы, а лица загорели и загрубели, сделав путников похожих на молодое волшебное изобретение — негатив. Мир становился всё суше и безжизненнее, а сухие равнины кишели ящерицами и змеями. «Мы у цели. Они рядом» — воскликнул воодушевленный Петр Толмачев, увидев огромного варана, рывшегося в песке.

Но путники не разделяли его восторга, завороженные просторами бесконечных желтых равнин, где тени рождали только стрекочущие стаи саранчи, а вечерами их печальные мысли приманивали черных бабочек Скорби. Стрелка компаса и доморощенная наивная карта — их путеводители — с каждым днем покрывались патиной недоверия, а карта еще и выгорала на солнце, терзая всех сомнениями, отзывающимся гулким эхом с небес, звучащим тем печальнее и печальнее, чем больше они блуждали по безжизненным степям, пахнущим осенним дыханием Смерти. Вечерами их бивак окружали сотни змей, которые, подняв головы, смотрели на языки костра, создавая магический круг, за который никто не переступал. «Мы в царстве гадов, а владыка здесь дракон» — пророчествовал Петр Толмачев, размышляя, не является ли Алаколь сострадательной ложью тощего старца на пьяном празднестве. Измученный походом и сомнениями, он плохо спал ночами, всматриваясь в звезды в небе и пытаясь прочитать в их мерцании свою судьбу, и однажды в лунном свете увидел, что молчаливые змеи уползают прочь от бивуака, оставляя вместо себя безмолвную тревогу. Под утро он вскочил на ноги, испуганный тяжестью и тупыми холодными когтями безмолвных допотопных черепах, переползающих через него. Вся пустынная степь звучала скребками и шуршанием: тысячи желтых черепах ползли по степи, отвечая шипением на брань и пинки казаков. Этот поток не кончался двое суток, загнав людей на вершину холма, где они грызли черствые сухари и бранились, орошая мочой панцири. Алаколь становился бесплотным миражом, ускользавшим от путников, скитающихся по степи, где вчерашний день без изменений воплощался в завтрашнем, как отраженный в великом зеркале умножения жизни, а каждодневные мысли и печали повторялись вновь и вновь, терзая людей без смысла. Изнуренные казаки разочаровывались в походе, крепли в убеждении, что Алаколя нет, да и дракон — тоже досужий вымысел для легковерных, такой же реальный, как мираж. «Мираж — это то, чего нет, и в то же время есть» — ответствовал казакам мудростью Якуба Петр Толмачев, в тысячный раз рассматривая затертую до дыр карту, которая уже не имела смысла, а стала талисманом, крепившим его бычье упрямство. И однажды пыльный ветер принес полузабытый запах морской соли, напомнивший родной Каспий, и двигаясь навстречу ветру, казаки увидели, как унылый горизонт сменился бесконечными пенными водами, окаймленными непролазными зарослями камышей.

Это был Алаколь, хоть и найденный не там, где его искали, но такой же реальный, как сон или мираж, абсолютно безжизненный, воняющий аптекой и выброшенными на берег гниющими водорослями, которые кишели блестящими жучками. Изнуренные долгим путем, от облечения казаки уснули прямо на его берегу. А когда они проснулись от испуганного ржания лошадей, то увидели, что на них вылупил бессмысленные глаза юный дракон, сидевший на берегу неподалеку — светло-зеленоватый от юности, с маленькими бархатистыми рожками и раздутый, как всплывший в воде труп. Он был перемазан прибрежной грязью и длинным, раздвоенным языком отгонял слепней от глаз. То, ради чего они отправились в путь, было перед ними, но как справиться с многометровым блестящим ящером — не знал никто. «Нам надо найти и поймать новорожденного» — почтительно рассматривая дракона издали сказал Петр Толмачев. А дракон, потаращившись на людей, глотнул соленой воды, медленно воспарил над землей без видимых усилий и полетел куда-то в небеса вслед за ветром. Он породил в сердцах нехорошее предчувствие и сомнение в силах человеческих, но все последующие дни они блуждали по берегам и заливам этого странного, похожего на мираж водоема. И волны в ветреные часы вскипавшие грязной пеной, и камыши, иногда забывающие шуметь в бурю, казались плодом воображения, и всё здесь было не само собой: озерная вода просачивалась сквозь стенки котла и исчезала, озерные воды ни с того, ни с сего отступали перед решившимся вымыть руки человеком, а на обнажившемся дне встречались мутные от старости зеркала и густые поля цветов. Единственной реальностью Алаколя были безразмерные стаи комаров, терзавшие людей до приступов бешенства. А вот драконов они больше не видели, даже следов их не встречали.

Бесцельно протекла неделя, замкнувшая их поиски вокруг огромного Алаколя, и они вышли к началу пути, обескровленные комарами, опухшие до раздутости скифских каменных идолов, утратившие душевное горение и все надежды начала поисков. От того единственного дракона на прибрежном песке не было даже следа, и казаки утвердились во мнении, что он тоже был видением, как всё у этих странных вод.

Петр Толмачев мужественно переживал удары судьбы, смеявшейся над ним лукаво и горько, показывая ему в первую минуту мечту в миражах, а потом изводящую его в бесцельных муках и лишениях. Своим необузданным красноречием, обещанием необычайного могущества и чудеснейшей жизни, которая ждет их, стоит лишь поймать и объездить драконов, намеками на свое тайное могущество он уговорил казаков продолжить поиски. Опять они неделю блуждали по призрачным берегам, отмеченным зловонием тины и коркой соли, не встречая ни драконов, ни их следов, ни их яиц. Убеждение, что увиденный дракон был лишь одним из миражей Азии, лишь окрепло, когда был завершен второй круг, и они снова вышли к началу пути, где вновь не увидев следов дракона, поняли наконец-то, что зеленый ящер был мороком, посланным на погибель казаков.

— В душу мать, — прокомментировал результаты поисков Петр Толмачев.

Он единственный был настроен продолжать поиски, и осененный бредовой идеей, что драконы скрываются в глубинах озера, не раздумывая, соорудил из нарубленного тростника жиденький плотик, и нагой, как Адам, пустился в плавание. Отправляться с ним не вызвался никто. Когда берег превратился в далекую темную полоску, а стылые октябрьские волны стали перехлестывать через плот, Петр Толмачев с безумной отвагой нырнул в пучину. Его добычей были пучки водорослей и комья грязи со дна — глубина не превышала и метра — и изнуряющая рвота от соленой воды. Вечером от густой соли вод у него воспалились все порезы и царапины, и он провел ночь в лихорадочных бреднях, покрытый язвами, но на следующий день всё же поднялся и вновь отчалил от берегов на жиденьком плотике, оставив неверующих товарищей скучать на берегу. Последствия были печальными: воспалились глаза, разъеденные солью, его щеки и усы были залиты потоками слез, и Петр Толмачев, готовый бороться хоть с господом Богом, сдался, потому что почти ослеп.

Итогом экспедиции было убеждение, что драконов нет, и поныне царящее в нашем мире. Петр Толмачев, привезенный домой с повязкой на глазах, долгие дни провел в своей комнатушке с завешенными окнами. «Нам надо было ехать весной, — плакался он Ксении, — когда драконы только вылупляются, и их можно ловить руками». Но его порывы к деятельности задерживало долгое, болезненное выздоровление от слепоты, которую пропахший перегаром Вэнь Фу исцелял примочками из тертого картофеля, так, что лишенный и мира, и света, и чтения молодой патриарх жил в непреходящей скорби. Интересы казачьей общины, надругавшейся над его душой убеждением, что драконов нет, стали чужды Петру Толмачеву, и он чах в потемках, измученный громоподобным боем часов-комода, сменяемым воплями детей, от которых заходил ум за разум. Ксения ночами боялась выходить из дома, испуганная странными полупрозрачными фигурами, лунными ночами заходящими к ним во двор, но муж, выслушав её, лишь рукой махнул: мол, здесь и не такое бывает.

Она, державшая на своих плечах весь дом, уделяла Петру Толмачеву каждую свободную минуту, мыла его, подстригала, причесывала, млея от счастья, что он полностью её, и кротко собирала осколки разбитой им сослепу посуды. Выслушивая его монологи о бредовых проектах, Ксения сокрушалась, почему в здравомыслящей и работящей семье Толмачевых уродился такой безумец, и без удивления, с горестной покорностью судьбе выслушала ранней весной заявление прозревшего, но не поумневшего Петра Толмачева, что он снова отправляется на поиски драконов. Он пошел по товарищам, собирая попутчиков, и был удивлен, что его планы встречаются возражениями, поскальзываются на сомнениях, вязнут в отговорках и увиливаниях людей, уверенных, что драконов не существует. Ксении было даже жаль Петра Толмачева, хотя она сама настраивала женщин станицы не отпускать дурных мужчин за нелепыми затеями своего мужа. Никто ему не верил, считая его мечту химерой, и раздосадованный Петр Толмачев, чувствуя, что стоит вопрос о его чести, собрал дорожные сумы и февральской весной, когда перевал Железные врата был погребен под толщами льдов и снегов, отправился в путь, направляя коня прямо в расцветающую подснежниками пустыню.

Он направился прямо к Алаколю, теперь уже зная дорогу и без труда находя сохранившиеся с осени собственные следы. Его решительный характер подбадривало весеннее кипение жизни вокруг него: суслики и зайцы самозабвенно спаривались даже под копытами коня, а птицы предавались изысканной любви на расположившемся на ночлег самом Петре Толмачеве, когда он грезил о вылупляющихся из яиц мокрых и беспомощных дракончиках. Но, как часто бывает, самые невероятные чудеса случаются с человеком, когда он один, и рассказывая о них людям, он ославливает себя лжецом и безумцем. Алаколя не было. Петр Толмачев отыскал сохранившиеся с осени следы подкованных казачьих лошадей, остановившиеся там, где их встретили соленые воды, по этим следам совершил недельное путешествие вокруг покрытой густыми травами ровной низины, чудесно заменившей толщи соленых вод. Он узнал эти места, ещё недавно бывшие берегами, и обошел их все, встречая следы своего недавнего присутствия, но не встретил на своем пути даже лужицы. Огромного озера не было. Не было, и всё.

После второго круга по былым берегам, отчаявшийся Петр Толмачев решил ступить по зеленеющим травам и пестрым цветам былого дна, где изнуряли себя любовью сурки и сайгаки. Земля под ногами не проваливалась, и волшебство, превратившее воду в землю, себя не проявляло. Но травы и цветы пахли йодом и солью, и оказались на вкус тоже солоноватыми, что подтверждало, что здесь был Алаколь. С наступлением сумерек Петр Толмачев покинул былое дно, потому что ему вдруг привиделось, что земля оборачивается водой, а щеглы и перепела превращаются в рыб и тритонов. Отдышавшись уже на берегу, он всю ночь пролежал, прижав к земле ухо, но плеска подземных вод не услышал. Но когда на следующий день он начал ковырять ножом землю бывшего дна, то на дне небольшой ямки, сразу под корнями и личинками жуков наткнулся на целый пласт свежих речных раковин, в которых были крохотные тусклые жемчужины.

В этих безмолвных степях, бесплодно ковыряя землю, Петр Толмачев просил у небес вернуть Якуба, чтобы тот облегчил его разум от бремени непосильной загадки. Петр Толмачев перестал следить за собой, умываться, роясь в земле, перемазался, как свинья, и заметно одичавший, стал походить на сумасшедшего, слава которого ждала его в станице, расскажи он, что гигантское озеро куда-то исчезло. Он и думать забыл о драконах, мечтая найти хоть озеро, и вопрошал, почему коварная судьба смеется над ним, громоздя на его пути непролазные баррикады чудес и диковинок, чтобы он сошел с ума, продираясь сквозь них. Минуло месяца два, на равнинах былого дна осыпались лепестки тюльпанов, а в полдень уже припекал зной, а одичавший Петр Толмачев всё ещё скитался в этих местах. Однажды судьба глумливо оскалилась над ним, и он увидел высоко в небе дракона, плывущего с неспешностью облака в алую щель заката между сиреневыми облаками и темной землей, флегматичного и равнодушного к человеку, помчавшемуся за ним на коне и палившему из карабина в воздух. Это появление взбодрило Петра Толмачева, породив в нем глухую ярость, но в следующий вечер её сменила безысходная апатия и желание плакать.

Опустошенный, ведя в поводу коня, он вернулся к своим раскопкам, благоухающим гниющими моллюсками, где встретил аул казахов, бредущих благодатными степями на север. Талгат — молодой бай аула посмеялся над Петром Толмачевым. Алаколь — это озеро-кочевник, объяснил он, которое ни с того, ни с сего переползает на новое место, а иногда просто исчезает без следа, а потом возвращается по какой-то магической игре природы. Это была удивительная, невероятная правда, разрешившая все вопросы, и Петр Толмачев отправился домой с легким сердцем, окрыленный верой в честность кочевых казахов, пообещавших ему порасспрашивать своих, где Алаколь, и сообщить, где это озеро блуждает сейчас, если оно не ушло с этой непостижимой земли.

Ксения горячо молила Бога, чтобы этот Алаколь скрылся с лица земли на веки вечные. Она снова была беременна и ждала ребенка наконец-то от любимого живого мужа, а не от полудохлой мумии прошлого. Её покинула страсть к затворничеству вместе с уходом кочевников, вызванная страхом, что в ней узнают убийцу их древнего властелина, она стала посещать окрестности станицы и нашла их чудеснейшим местом. Ей понравились и снежные горы, и сады на их склонах, насыщающие горную речку ароматами лепестков вишни и абрикоса, и даже понравился ночной рев тигров в окрестностях, от которого испуганно притихали лягушки. Женщина с крепкими нервами, твердым характером, неутомимая и деятельная, она выведала всё в станице и решила пустить в оборот украденное золото собственного приданого, открыв пекарню, ибо смекнула, что пристрастившийся к заумным бредням Петр Толмачев опорой дома не станет. Он, не желая терять время в пустой праздности, сразу по возвращению домой изловил в степи варана размером с небольшого крокодила и приступил к его дрессировке, используя верный метод кнута и пряника, и рассуждая, что драконы тоже ящеры, и навыки, полученные от варана, будут полезны при их приручении.

Для несчастной шершавой ящерицы пришлось построить отдельный сарайчик, обтянутый металлической сеткой, потому что Ксения решительно заявила, что не потерпит огромного гада в доме рядом с детьми, куда намеревался поселить варана Петр Толмачев, чтобы постоянно наблюдать за ним. Варан оказался кротким, спокойным существом с печальными желтыми глазами, ленивым и абсолютно безмозглым, готовым хоть всю жизнь провести во флегматичном покое оцепенелости. Он охотно пожирал ядовитых змей, которых с опасностью для жизни пришлось ловить Петру Толмачеву в тростниках тихой реки, и сам был слегка ядовит, что открылось, когда укушенный им в руку Петр стал трястись в жесточайшей лихорадке, а рука его распухла, как бревно, и приобрела сине-лиловый цвет. Ксения выхаживала его настойкой золотого корня, умоляя не мучиться и отпустить божью тварь на волю, но Петр Толмачев, как всегда, был непоколебим. Он смастерил для варана кожаный намордник и шлейку и продолжил дрессировку. Всё виртуозное, созданное ещё скифами и трепетно сохраненное казаками искусство по дрессировке боевых коней и охотничьих собак было за плечами Петра Толмачева, и он верил в успех. Вначале он стал учить варана отзываться на кличку Яшка и подбегать на команду и на свист. Для лакомства-поощрения он носил с собой черный мешок со змеями, с которым со временем так свыкся, что таскал его с собой повсюду, забрасывая живой, шевелящийся клубок под тонкой мешковиной за спину, и заходил в гости, окутанный тонким шипением ядовитых гадов, недоумевая содроганию людей, увидевших, как оживает черная ткань. А дрессировка шла туго: многомесячные усилия на жарком дворике имели результат только тот, что при звуках своего имени варан стал открывать навеки безмолвную пасть и высовывать раздвоенный язык. Желтый ленивый ящер не интересовался ничем, не хотел знать своего имени и команд, не слушался шенкелей и поводьев и без всяких зримых эмоций переносил наказание нагайкой и муки голода. Все усилия человека разбивались о невозмутимость ящера с обвислым брюхом, который не мигая смотрел на человека из собственного мира бездонной древности, существовавшей задолго до рождения и Смерти, и Бога и стоящей выше всех усилий разума. Он измучил Петра, когда тот волок его на шлейке к подвешенным веткам-барьерам, и вместо того, чтобы преодолевать их в прыжке, что очень важно в бою на пересеченной местности, варан пытался пролезть под ними или прокопать ход в земле, абсолютно равнодушный к воплям и плети человека, и измученный Петр Толмачев гасил свою ярость тем, что размышлял, что дракон, как существо, передвигающееся в трех измерениях, будет сообразительнее и умнее варана, всю жизнь роющегося в земле, подобно жуку-навознику. Он был ещё дважды укушен вараном, но перенес его яд на диво легко, особенно во второй раз, когда отлежался в тени за час, ощущая приятное покалывание в пальцах и мощно возжелавшем женщину его мужском звере, так что к нему завернул лекарь Вэнь Фу, похожий на сморщенный лимон, и поставил загадочный диагноз: «Иммунитет появился». Он предупредил Петра Толмачева, что если он не остановится, то со временем привыкнет к яду варана, как к воздуху, и нормально жить без него не сможет. «Как я без вина» — привел горький и весьма убедительный пример этот старый пьянчужка.

Но даже он не смог остановить Петра Толмачева, в упрямом исступлении истязавшего себя и варана на невыносимом солнцепеке. Он пытался приучить его к седлу, научить десятку элементарных команд и идти в схватку по приказу хозяина, не боясь ни огня, ни выстрелов, ни блеска стали. Варан Яшка не боялся ни блеска стали, ни выстрелов, ни огня, но и понимать ничего не желал, с голоду пожирая земляных червей, которых выкапывал ночами. Приехавший всего на одну ночь, заметно постаревший Якуб прекратил это взаимное мучение друг друга на пыльном дворике, объяснив, что вараны, как и все змеи и все ящеры, абсолютно глухи, и выкрикивая команды, Петр Толмачев напрасно сотрясает воздух. Петр Толмачев долго не мог успокоиться после провала и был уязвлен, когда варан, пинком отправленный прочь со двора, следующим утром снова сидел в своем сетчатом сарайчике, где он испускал уже привычный запах сухой змеиной кожи. Петр Толмачев оттащил варана за станицу, в тутовую рощу и оставил там. Но следующее утро опять застало варана в сарайчике.

Ксения, задумавшая приспособить сетчатую клетку под курятник, сжалилась над Яшей, обретшим свой дом в семье Толмачевых, и упросила мужа не прогонять его. Яша оказался нежной и сердечной тварью божией, охотно и легко изменившей древней пище из змей и ящериц, перейдя на пикантные объедки человеческого стола, признав в Ксении кормилицу, он стал бегать за ней, как собачка, и не упускал мига, чтобы засунуть морду в помойное ведро. Его кормили со своих тарелок подросшие дети, которые украшали его лапы браслетами из проволоки, разрисовывали его грязью, как зебру, а однажды Наташа нарядила его в собственноручно пошитое платьице из красного ситца. Будущий царь Александр Толмачев был жестоко бит единственный раз в жизни, когда, уподобясь отчиму в познании природы, отхватил варану Яше хвост топором, и безутешно рыдал, узнав, что Яша умер от потери крови, так и не отрастив нового хвоста.

 

Якуб появился в доме Толмачевых на исходе лета, когда с тутовника осыпались сладкие липкие ягоды, противно чавкающие под ногами. Изможденный странствиями по погрязшему в войнах Китаю, он заметно постарел, согбенный непомерными знаниями и грузом дагеротипических пластин, привезенных из Шанхая. Несмотря на усталость и подтачивающие его болезни, Якуб спешил, потому что Смерть на этот раз увязалась за ним по пятам и не отставала, по ночам подходя так близко, что он, вслед за Ноем и большеголовым патриархом убедился, что облик её неуловим, а сама она молчалива и совсем не имеет запаха. По пустынным берегам Тарима Смерть шла за ним след в след, не тревожа шагами струящиеся золотистые пески, она жила с ним в одной лачуге в Нанкине — столице тайпинов, Небесного Государства Великого Благоденствия, где созидали рай на земле и казнили людей день и ночь. И была рядом в пропахшем трупами Шанхае, где новые хозяева — офицеры-англичане с лицами обезьян — дрессировали императорских наемников-китайцев, как мартышек. Близость Смерти обогатила душу этому старому одинокому чудодею, избавив его от последней суетности и сиюминутных тревог, и он своими синими, навевающими печаль глазами смотрел сквозь людей и вещи, видя только суть всех предметов. Но его пересеченное глубокими морщинами, исхудавшее лицо и видавший виды халат говорили, что ещё его попутчиками были голод и нужда, царившие в Китае. «Что, конец Китаю?» — спросил Петр Толмачев. «Нет, — ответил Якуб. — В его истории такое было не раз, но Китай всегда поднимался. Это вечная страна». От его звучного серебристого голоса замолкали в колыбелях Наташа и Александр, и даже будущий знаменитый шулер, развратник и разведчик Алексей Толмачев от неизгладимого впечатления его близости замирал в чреве Ксении.

Она на этот раз прониклась симпатией к старому горцу, зачарованная его мудростью, особенно после того, как Якуб, одобрив её идею о хлебопекарне, тут же набросал ей чертеж миниатюрной водяной мельницы с винтами Архимеда, которая потом давала муку необычайной чистоты целых девяносто лет, пока в Великую войну её не разобрали, построив на её месте снарядный завод. Ксения подкармливала Якуба жирным варевом из мозговых костей и отпаивала сливками, чтобы воскресить иссохший, сжавшийся желудок, и была расстроена, когда он, не задерживаясь, отправился на вершину горы к драгоценным доскам Ноева Ковчега с их загадочными царапушками. Там, закрепив громоздкую, тяжелую треногу, Петр Толмачев и Якуб продолжили запечатление истории человечества с помощью магии уловленного света. Они надрывали себя целыми днями, ворочая иссушенные солнцем неподъемные балки, сыпавшие на них ливнем окаменевших древних мокриц и высохшими икринками. Вдумчиво, без спешки, под руководством Якуба они терпеливо возились целыми днями с досками и запечатлевали, и запечатлевали потемневшие рисунки, двигаясь от первых записей-рисунков к сложным текстам финала человеческой истории, а вечерами под вечный вой ветра на перевале жевали черствый хлеб, запивая дождевой водой, и смотрели на огни станицы в далекой низине.

Так они и жили день за днем, находя под досками то жалкий остаток бронзового ножа, то осколки тарелок, то когти львов или медведей, а то мертвые цветы и гребни с нитями светлых волос, до сих пор пахнущие плесенью. Перед ними открывался мир тесного Ковчега, где всё живое мучилось от тьмы и сырости, где люди барахтались в бахроме водорослей, ночами прорастающих с потолка, где у женщин от мук заточения был нарушен естественный месячный цикл, и они мучились женскими болями, где был разлит ужас от близкой Смерти, чья тупость была непонятна. Нехорошее чувство, до сих пор веявшее от досок, изгонял голос Якуба, как всегда просто и обыкновенно рассказывающего о самом непостижимом. Он уже раскрыл звучание всего непостоянного алфавита Ноя и легко читал корявые письмена, воскрешая гулкий и певучий язык патриархов допотопных времен. «Теперь надо понять значение языка» — всё повторял и повторял Якуб, поясняя, что это первоязык, бывший корнем всех языков мира, и найдя общность всех мировых языков, он переведет письмена Ноя. Якуб уже установил, что этот язык ближе всего к священному санскриту, и собирался отправиться в Тибет, где в монастырях хранились свитки с наидревнейшими письменами, могущими дать ключ к языку. «Далай-лама такое дерьмо» — вздохнул Якуб, не ждавший ничего хорошего от тибетской монастырской бюрократии. Петр Толмачев истолковал этот вздох на свой лад и предложил устроить казачий набег на Лхасу и упокоить далай-ламу на веки вечные, но Якуб только рукой махнул — не стоит, мол, связываться.

Закончив фотографировать, они покинули Ковчег на вершине на многие годы. Якуб сразу же по возвращению скрылся в красных потемках фотолаборатории, куда ему подавали еду, потому что процесс печати и нумерации фотоснимков поглощал всё его время и силы души. Петра Толмачева, хандрившего без дел, утешали разглядывания угловатых космических кораблей на черно-белых фотоснимках, и ласки похорошевшей от ранней беременности Ксении. В сентябрьский мягкий зной в станицу прибыли новые переселенцы — вооруженные до зубов китайцы. Это были мужчины без женщин, не носившие привычной толстой косы, а распускавшие длинные, косматые волосы по плечам и повязавшие лбы красными повязками. Их привел молодой, свирепого вида китаец Ли Янг, у которого запястья были изуродованы шрамами от кандалов, которые он таскал долгие годы. Это были повстанцы-тайпины, подчиненные своим неведомым планам, вдруг приведшим их за перевал к русским в те дни, когда в Китае назревала решающая битва с императором-мачжуром. Эти отголоски большой войны пробудили суть казаков и отвлекли Петра Толмачева от хандры — через час все китайские улочки были окружены стрелками, а протрезвевший от волнения Вэнь Фу выступил посредником между залегшими в обороне тайпинами и держащими их на прицеле казаками. Ультиматум казаков был жесткий: тайпины должны уйти, а если хотят жить здесь, то могут снова прийти с семьями и детьми, но без оружия. Бесноватые фанатики-тайпины оказались благоразумны и через час ушли из станицы, но Ли Янг остался, бросив винтовку под ноги казакам. Он сказал, что ему надо быть здесь, и ему позволили жить, предупредив, что он заложник за все преступления китайцев.

Так назревавшая русско-китайская война была остановлена в полдня решимостью казаков, и в Софийской станице вновь воцарились мирные времена, счастливые из-за отсутствия гнета властей и ещё тем, что посыпавшие с горных склонов завалы яблок вновь насытили воздух парами фруктовых вин, от которых пьянели даже младенцы в колыбелях. Ксения, поглощенная заботой по обустройству хлебопекарни и детьми, которые, надышавшись хмельными испарениями стали совсем несносны, убедилась в кристальной, непоколебимой честности кочевников, пришедших из степей, слишком поздно, когда спохватилась, что Петр Толмачев пропал из дома. Она обыскала весь городок, превозмогла свои отвращение и ненависть к Лизе и посетила бордель, подозревая, что хмельной ветер с гор мог туда занести её Петра Толмачева. Но молоденькая шлюха-китаянка с бровями, подбритыми, как крылья ласточки, успокоила её, заверив, что её мужика здесь не было, и направила в аул казахов. Аксакалы и джигиты обомлели от дерзости женщины, ищущей мужа, которая превозмогла страх быть разоблаченной в убийстве, и направилась к белым юртам. Они разговаривать с ней не стали, но за аулом её нагнали закутанные в белые платки женщины из гаремов и поведали, что её муж был здесь. Слово казахов было сдержано — они отыскали Алаколь, забредший со своими непостижимыми тайнами куда-то к Балхашу, и окрыленный Петр Толмачев тут же умчался в степь.

Несколько недель Ксения ходила как неживая. Проникнувшись состраданием, Якуб покинул свое затворничество в красной комнатке, уже совсем заросшей паутиной и плесенью, и стал ухаживать за детьми, из-за чего первые произнесенные ими слова были из реликтового, древнего языка горных ариев, а варан Яшка, пользуясь воцарившимся в доме унынием и всепрощением, облюбовал себе уголок под супружеской постелью. Женщины станицы взялись помогать Ксении по хозяйству, взвизгивая, когда варан вылезал из-под кровати проведать мусорное ведро, и не прекращали обсуждать мужчин, своим бессердечием измучивших всех женщин, наградили Якуба прозвищем Хаттабыч, но они по достоинству оценили его ум, голубые нестареющие глаза и ловко подвешенный язык, и они же заставили его бежать в Тибет, когда задумали женить Якуба на чистоплотной моложавой вдове Варваре, разводившей ангорских коз.

Время убаюкало сердечную рану Ксении. На Рождество распахнула двери маленькая пекарня-лавка, ставшая главной её заботой. Её помощником стал узбек Санжар, унесший ноги из Чимкента от непомерных налогов, две его жены — Гуля и Куралай — и маленькая сестра Гаухар, ставшая нянькой Александра и Наташи, из-за чего дети, изводившие Ксению выкриками на неведомом ей языке древних ариев, теперь залепетали на узбекском. Ксения взяла их на работу, убедившись, что Санжар искусный пекарь и хорошо знает вкусы смуглолицых караванщиков. Она неожиданно легко, без всяких обычных тягостей и женских недомоганий переносила беременность, и увлеченная доходной хлебной торговлей постепенно расширяла ассортимент и обустраивала дом, веря, что Петр Толмачев вернется со дня на день. Возвращалось нарядное изысканное убранство, напоминавшее о временах, когда здесь царствовала Лиза: изящные зеркала, красные китайские занавески с черными драконами, тонкая фарфоровая посуда — всё то, что по дешевке уступали караванщики, чтобы облегчить подъем на перевал верблюдов, измученных Великим Шелковым Путем. Здесь были и невесомые тростниковые коврики, благоухающие душистыми ароматами Индокитая, и мерцающие ароматическим маслом бумажные фонарики, гаснувшие от забивавших фитили насекомых, и статуэтки женщин и коров, оживающие ночами под пристальными взглядами детей в лунных тенях и ползающие по дому. Чудеса прямо осаждали. В пекарне замешанное тесто иногда вздувалось таким изощренным рисунком, что открывался человеческий глаз, смотрящий из кадушки. Огонь горел то синими, то зелеными всполохами, просачивающимися сквозь кирпичи печи. Однажды в январе ночью пошел разноцветный снег, растаявший к обеду радужными лужами, в которых ещё долго жила радуга. Вздрагивала земля, лихо жонглируя тарелками, стоявшими на полках. В дом одиноко живущего нелюдимого казака Юрия Смирнова вечером зашел огромный тигр, сокрушив дверь ударом лапы, и скорее с недоумением посмотрел на побледневшего добела человека, забившегося за простенок русской печи, а потом вылакал молоко из горшка на столе и беззвучно ушел. Ксения разрывалась между пекарней, где Санжар колдовал у вечного огня печи, и Александром и Наташей, уже отважно штурмующими стены колыбели, и хватающими Гаухар за десятки тонких косиц, но не чувствовала ни усталости, ни желания спать, и проводила ночи без сна под уютный шорох январских дождей, пахнущих глиной и холодными камнями. Однажды на рассвете она почуяла прекрасный, волшебный аромат — нарисованные на тонкой высокой вазе фантастические цветы источали благоухание, наполнявшее сердце радостным предчувствием.

И верно: утром, решительно открыв дверь, в дом вошел косматый ликующий человек, закутанный в заскорузлую шкуру тигра. Вскрикнув, с плачем Ксения бросилась на грудь мужа, по одному вдоху идущей от него вони поняв, где он скитался — Петр Толмачев смердел грязными кошмами, дымом коровьих лепешек, кислым молоком, пах неистребимыми вшами, этими вечными запахами уютного и непритязательно чрева казахских юрт. А шкура тигра источала кислый аромат человеческой и звериной крови.

Ксения обезумела от счастья и рыдала, не в силах вымолвить слова, теперь уверившись, что Петр Толмачев её муж навсегда и никогда её не оставит, и сходя с ума на своих бредовых химерах, он все равно будет любить жену и возвращаться в семью, где должно быть мужчине. А Петр Толмачев, убедившись, что Ксения не в себе от слез и счастья, и разговаривать с ней всё равно что с глухим вараном, вывел её на раскисший от грязи двор. И там сквозь слезы, заливавшие весь мир, и заставлявшие всё вокруг причудливо дрожать и расплываться, Ксения увидела стоящего перед домом толстенького длинноухого ослика, запряженного в двухколесную арбу, на которой стояла плетенная из металла клетка, в которой с выражением спящей гусеницы сидел зеленоватый, размером с собаку, детеныш дракона. Петр Толмачев всё же дошел до конца пути, начатого при основании Софийской станицы, и воплотил свою безумную, невероятную мечту в жизнь. Он торжествовал.

 

Дракон стал фактическим главой дома Толмачевых, его капризным деспотом. Ксении пришлось подчиниться воле мужа, признав его правоту, что нельзя жить младенцу дракона в холодном сарае, и она отвела для него целую комнату, где он спал днями, флегматично посапывая, а ночами, взвизгивая, ползал по углам или долгие часы, замерев, как греческое изваяние, смотрел на стены, почти упираясь в них носом. Никто не понимал, что мог видеть в глубине материи дракон, поимка которого потребовала многих тяжелых дней и усилий сотен кочевников, воодушевленных Петром Толмачевым на этот подвиг после того, как он в одиночку выследил и убил коварного и неуловимого тигра-людоеда, наводившего панический ужас на зимовавшие на Балхаше аулы, и победоносно завернулся в его шкуру. И поныне ученые объясняют степные предания о легендарном казаке-батыре в шкуре тигра, который во главе людей Степи изловил и покорил дракона поздними наслоениями на древние мифы о героях и полубогах и не хотят верить что бессмертный Петр Толмачев действительно существовал, и все невероятные россказни о нём являются чистейшей правдой. Но Петра Толмачева, которому предстояло пережить всех людей, отрицающих факт его существования, совсем не заботило далекое будущее. Он ещё на берегах Алаколя узнал, что драконы питаются рыбой, поэтому по возвращении перегородил тихую речку сетями, и превозмогая свое отвращение к рыбьему запаху, рыбачил день и ночь, чтобы накормить ненасытную утробу стремительно растущего детеныша. И ему, и Ксении досаждало бесконечное паломничество в его дом всех жителей станицы, старавшихся протиснуться к дракону, возле которого их угощали горячим хлебом и вином во имя свершившегося торжества упорства человека. Петр Толмачев, окрыленный свершившемся, был неудержим в полете своей фантазии и завораживал людей обещанием чудесной жизни, когда ручные драконы взвалят на себя все грузы человечества и понесут их над морями и долами, сближая страны и континенты, а летучая огневержная кавалерия на драконах, которая, несомненно, будет казачьей, сокрушит всех врагов Российской империи. Он в упоении воздвигал сияющие воздушные замки, а виновник торжества, дряблый и кожистый, и сильно смахивающий на гусеницу то сопел, то попискивал, но нередко и замолкал под его голос, вывешивая из пасти длинный и тонкий язык, к тому же синий и раздвоенный, что Петр Толмачев считал первым признаком контакта между драконом и человеком. Крыльев у дракона ещё не было, но под лопатками уже вздувались твердые костистые бугры, обещавшие развернуться в могучие кожистые крылья, должные вознести Петра Толмачева в небеса. Он жил в безудержном счастье и не прислушивался к Ксении, вдруг заявившей:

— От него нехорошо пахнет.

Петр Толмачев пропустил её слова мимо ушей, считая их пустой болтовней женщины, но спроси он у жены, что её тревожит, Ксения сама бы не смогла объяснить свою тревогу. Детеныш дракона провонял весь дом рыбой, которую пожирал корзинами, приманивая в дом больших зеленых мух со всей станицы, так что пришлось все окна затянуть марлей, но не это тревожило Ксению. Сам запах дракона — прохладный, глинистый, медленно струящийся между стен, вдруг сгущавшийся так, что увядали и таяли живые запахи весны, иногда пугал Ксению до такой степени, что сердце замирало, а пальцы леденели, и она вновь как наяву видела гулкую журчащую фонтаном пустоту призрачного дворца Туран-хана и не могла не вспоминать о забрызгавшей ей лицо прохладной голубой крови древнего владыки, заколотого шпилькой, аромат которой был в неприятном сродстве с запахами дракона. Её суеверное сердце говорило, что будет беда, но что это будет за беда, и как она войдет в дом, Ксения не ведала. Дети были переселены в самый дальний угол дома, подальше от младенца-чудовища, юной няньке Гаухар было строго-настрого приказано не спускать с них глаз. Детский уголок был завешен оранжевыми занавесками, чтобы они не встречались с драконом даже взглядом. Поскольку дети были беспокойны и уже начинали ходить и говорить, Ксения решила привязывать их за ножку к кроваткам, что и было сделано, несмотря на то, что бойкая пухленькая Наташа сопротивлялась так остервенело, что голос сорвала от крика. Александр перенес лишение воли спокойнее. Он был молчалив и задумчив и ничем не напоминал своего отца, обладая вполне европейскими чертами лица, за что Ксения благодарила Всевышнего, но взгляд ребенка был немигающим и пристальным, а дыхание тихим. С появлением дракона Александр стал совсем безмолвен, и мог целый день прислушиваться к возне детеныша, а Ксения стала замечать, что его пухлые ручонки стали приобретать аристократическое изящество прекрасных рук Туран-хана, и на них проступили тонкие вены, мерцающие чистой голубизной.

Мучаясь тревогой, Ксения настояла на том, чтобы дракон был выселен из дома поскорее, и после весенних работ в поле с помощью Санжара и казаков Петр Толмачев стал строить сарай за домом. Хорошо зная, в какого могучего исполина вырастет жалкий детеныш, Петр Толмачев не жалел ни денег, ни сил на грандиозную постройку из могучих стволов тянь-шаньской ели, и за домом в столпотворении людей, брани, запахе пота и стуке топоров, стал расти огромный грубый куб с маленькими оконцами-бойницами, украшенными липкими сосульками подтеков смолы, облепленных мухами и злобными скорпионами. В этом беспрестанном труде, выматывающем силы, Петр Толмачев глушил свою неуверенность, в которой никому не признавался. Изнуренный неподъемной тяжестью огромных стволов и летним зноем, из-за которого не дотронуться было ни до острия топора, ни до гвоздей, сдирая с себя вечерами обгоревшую кожу, Петр Толмачев скрывал тревогу, потому что действительно горький опыт дрессировки варана показал ему, что приемы по укрощению собак и лошадей в данном случае будут бесполезны, а как подступиться к дракону, он не знал. Ночами, задыхаясь в осязаемой духоте лета, Петр Толмачев изводился от бесплодных размышлений и уходил за перегородку, где весь облепленный рыбьей чешуей детеныш, сияя зелеными глазами, непрерывно, часами смотрел в стену, уткнувшись в неё носом. У него уже образовались окостеневшие бугорки на лбу, обещающие прорасти в рожки дракона, обладающие, по уверениям китайцев, величайшей магической силой, а над лопатками топорщились потешные, размером с воробьиные, крылышки, проворные и гордо расправленные. Дурное предчувствие, что все попытки покорить дракона будут бесславными потугами, не покидало его хозяина. Петр Толмачев призывал сердцем Якуба, чья мудрость граничила с всеведением, но сбежавший от супружеского ярма мудрец не подавал никаких вестей о себе. Измученные бесконечными дорогами караванщики, задыхающиеся от клубов пыли и желания поскорее посетить заведение Лизы, не знали, где скрывается Якуб. Единственной скудной вестью было то, что он дошел с караваном до Турфана — благодатного оазиса в провале земли у гор, а оттуда повернул на юг, в беспощадную пустыню Гоби — необозримую каменную вселенную, не имеющую пределов, где миражей так много, что они дерутся между собой, и где злые демоны пустыни терзают ударами песка безумных странников, ибо только безумец может отправиться туда. Петр Толмачев рвался сердцем за перевал, чтобы отправиться на поиски друга, но детеныш дракона связывал его по рукам и ногам, заставляя быть рядом. Оставалось только надеяться на счастливый исход и наблюдать за драконом, чье естество было всё более и более неведомым, как и те образы, которые он прозревал в глубине материи.

Совсем неожиданно, ни с того, ни с сего в станицу нагрянули цыгане. Это были не презренные «люли» — среднеазиатские цыгане, живущие в кишащих пороками грязных кишлаках под Самаркандом, а свои, родные, российские цыгане, совсем недавно ночевавшие в прохладных перелесках под Клином и Лугой. Смуглые белозубые мужчины и женщины в красных одеждах и с певучей речью заполонили улицы, наполнили их гамом и песнями такими заманчивыми, что даже замкнутые нелюдимые китайцы повыползали со своих двориков и отдали себя во власть сноровистых цыганских рук.

Станичные жители, прозябающие в благодатном захолустье вдали от России, забытые в последний год даже вечным странником Иваном Ветровым, уже настолько одичали и истосковались в мире забвения, что возликовали даже при приходе цыган. Они жадно хватали смуглые руки с холеными перламутровыми ногтями и расспрашивали, и расспрашивали, желая знать новости с Родины и судьбы близких. Но отвратительная цыганская привычка никогда не говорить прямо, а нагромождать речь такими цветистыми круговоротами метафор, эвфемизмов и многозначительного подтекста, что финал предложения нередко противоречил его началу, только нагнала дурмана. В России тихо и спокойно, но есть что-то неладное, царь Николай жив и здравствует, но, говорят ромале, бывшие во дворце, здравствует, но не очень, не бунтуют люди, но собираются, господа все гладкие и толстые, но печали их тревожат, или тревоги печалят, войны нет, но солдаты гибнут. А гадалки уже насыщали далекую действительность родной земли магией карточных вееров, где тревога и тоска по полузабытым родным домам и родственникам гасла в самообольщении счастливо ложащихся марьяжных валетов и крестовых королей, подкрепляемых непоколебимым могуществом червовых тузов, которым лишь по мелочам пакостили шестерки и коварные пиковые дамы. Бубны били, звенели колокольчики, из степи на веселый шум ехали простодушные казахи, приход цыган превращался в шумную веселую ярмарку, где плясали медведи в красных юбочках, мудрец-козел в пенсне прорицал будущее, в выросшем за миг балагане танцевал балет белых попугаев, на продажу выставляли зеленых и розовых лошадей с серебряными зубами, а опахала из перьев хвоста птицы Феникс уже отгоняли мошкару и несчастья, цыганский маг и кудесник тряс черепом Соломона, если заполнить который медной мелочью, то он вернет на ночь безутешным женщинам усопших и неоплаканных мужей и любовников в обличье цыган. Были там и заурядные фокусники, и жарки, цыганские грешницы, коим своей горячностью и жаром, и густыми клубами черных зарослей предстояло ночью поселить в сердцах мужчин сладкие воспоминания, а в других местах лобковых вшей, и много других полезных и веселых диковинок, превращающих жизнь в праздник. Жизнь в станице закипела в мгновение ока и потекла к вершинам счастья под головокружительное веселье песен и танца, кружась ярмарочным светопреставлением.

Купаясь в любимой стихии ярмарки и цирка, Петр Толмачев бродил вместе с Ксенией среди повозок то любуясь цыганом-великаном с необхватными бицепсами, поднимающего одной рукой двух грузных толстух, то сталкиваясь со зверообразным косматым стариком, цыганским царем обезьян, который несмотря на свой экзотический вид и самый настоящий, уже облезающий и седеющий хвост, увешанный бубенчиками, был всего-навсего торгашом-лицедеем, вытряхивающим золотишко из людей, что ясно видел Петр Толмачев, навеки умудренный цирком. Ему понравился продавец сыворотки, целующийся взасос со смертоносными эфами, и пригоршнями сыплющий себе за ворот рубахи каракуртов, дабы убедить зрителей в действенности своего товара, а у балагана фокусника Петр Толмачев так и замер.

Он больше ничего не замечал. Фокусник — цыган из Бессарабии — демонстрировал чудеснейшее изобретение магов Мидии — магическое зеркало, срывающее все покровы с предметов и обнажающее истинную природу вещей. Стоило любому человеку подойти к зеркалу, как отражение в нём показывало его таким, каков он есть, то есть голым, а в комбинации двух зеркал, отражающих отражение, громко охающие зеваки видели естество человека — маленький, но верный огонь в груди, там, где бьется сердце, крохотных серебряных рыбок, тихо плавающих в струении крови, беспрестанное шевеление змеевидных мозговых извилин и острый граненый шип в основании языка. Осененный озарением, что зеркала проникнут в суть досок и стен в жилище дракона, и увидев то, что прозревает этот волшебный детеныш, он сможет сблизиться с ним, Петр Толмачев едва дождался окончания захватывающего зрелища. Фокусника чуть удар не сразил, когда он узнал, что в станице живет живой дракон, и он тут же возжелал узреть это чудо. По пути к ним присоединился барон племени — важный старец с густой халдейской бородой, свисающей ниже колен, и с очень маленькими, почти младенческими ладошками. Его звали Роман, и по пути он исцелил Петра Толмачева от всех сомнений и терзаний, поведав, что в давние времена цыгане кочевали на драконах, и древнее египетское искусство приручения летающих ящеров не забыто его сородичами, обреченными на вечные скитания. Возликовавший от открывшейся простоты решения, и уже мчась в своих безудержных мечтах по небесам на прирученном гордом драконе, Петр Толмачев распахнул двери сруба, откуда пахнуло ледяным холодом нежити.

— Я тебе за него четверых ручных медведей дам! — вскричал потрясенный Роман. — Хочешь!? Восемь медведей дам!

Детеныш дракона, уже нагнавший в своем росте размеры и вес доброго быка, встретил цыган заметно неприязненно. Не удостаивающий даже взглядом род человеческий, он вдруг обернулся к цыганам и захлестал себя языком по щекам. Но они, испуская мускусные ароматы своей кожи, смотрели на него с благоговением и восторгом, позабыв даже о страхе перед волшебством. Их вернул в грешный мир Петр Толмачев, которому не терпелось поскорее начинать дрессировку, но тут-то цыгане горько разочаровали его. Выйдя из сруба по причине зловония, они начали торг, обещая Петру Толмачеву все блага земные за дракона. Ему предложили деньги — золото, серебро и ассигнации — дрессированных попугаев и медведей, скрипучие повозки, шатры, мудреца-козла, магические зеркала с их изнанкой и ещё множество дивных цыганских диковинок, должных осчастливить и Петра Толмачева, и его детей, и весь род его до конца времен. Цыганам же нужен был дракон, а искусство его укрощения они решительно отказывались показывать Петру Толмачеву, который подъезжал к ним и так, и этак, умолял послужить человечеству и пустить на благо мертвые знания и сулил им поймать ещё одного детеныша дракона и отдать даром. Цыгане были непреклонны, но непреклонным оставался и Петр Толмачев, не желающий расставаться со своей овеществленной мечтой. Он и Роман истерзали друг друга жарким спором, и оба — и Петр Толмачев, и барон с детскими ручонками, проявили свой незаурядный, бычий характер и остались непоколебимыми.

Цыгане надолго задержались в Софийской станице. Всё вращались и вращались колеса балаганной вакханалии, распаленной сентябрьским зноем и благодатью первобытной библейской жизни без властей, без церкви, без обязанностей, когда отцы семейств, одурманенные завываниями шарманок, впадали в детство, усугубленное мужскими желаниями, и прямо на станичной площади перетягивали канат, играли в чехарду или поднимали своей мужской принадлежностью гири к визгливому восторгу женщин. Всё кривлялись, прикасаясь к мужчинам, потные цыганки с горящими глазами, и даже редкие скандалы, когда жены казаков вцеплялись в волосы цыганских женщин, шли только к вящей славе ярмарки. Уже поскрипывали рукояти шарманок, прихрамывали в танце балетные попугаи, мудрец-козел взбадривал свой пророческий дар окурками самокруток, а свирепый тайпин Ли Янг, устав проповедовать китайцам повстанческие добродетели трезвости, служения всевышнему и воздержания, матерясь, заперся в своей халупе, где изрисовал целую стопку бумаги столбиками иероглифов, составив расстрельные списки самых жизнелюбивых китайцев, а цыгане всё праздновали. Петр Толмачев преследовал Романа, но барон словно утратил всякий интерес к нему и его питомцу и не снисходил даже до бесед, погруженный в незаметное несведущему диктаторское правление вакханалией. Но его люди передали Петру Толмачеву, что если он всё же надумает и продаст дракона, то цена сделает его счастливым до конца дней. Но Петр Толмачев не поддавался на цыганские посулы, пережевывая свои доводы то атлету, то царю обезьян, который, несмотря на свой дикий вид и самый настоящий хвост, оказался на удивление умным и приятным собеседником. Он-то вдруг пригласил и Петра Толмачева, и всех его домашних, даже Санжара, на цыганскую свадьбу. Роман выдавал замуж свою дочь, и там, выпив вина из рук невесты, Петр Толмачев вдруг утратил всякую память прямо за праздничным столом.

Он вновь обрел сознание в каком-то безжизненном собственном доме, отвратительно пахнувшем дерьмом и скисшим тестом, заросший, как беглый каторжник, и орошенный слезами ребенка — Гаухар, которая с этих времен до самой смерти семьдесят три года спустя в родном Чимкенте, прониклась отвращением и ненавистью к цыганам. Если бы не южное участие и помощь жителей, маленькая нянька, которая всё ещё сосала палец и играла с детьми тряпочными куклами, умерла бы от страха, когда цыгане под утро принесли ей бесчувственных хозяев и родных, и награждая её лицемерными поглаживаниями, свалили их на пол. И Петр Толмачев, и Ксения, и Санжар с пухлыми ароматными руками пекаря провели в беспамятном забвении долгие дни, едва дыша и испражняясь под себя, поддерживаемые к жизни яичными белками, варевами трав и молоком, которое вливал им в рот через воронку Вэнь Фу, таким образом питавший бесчувственные тела и выводивший из них дурман. Он спас им и жизнь, и разум, и привадил в дом прохладных дней, всегда сопровождающих китайского эскулапа, и когда, приходя в себя от сонного дурмана, Петр Толмачев увидел в открытую дверь стоявшую во дворе загаженную клетку, где переминались и просили подаяния жестами два голодных медведя в красных юбочках, он сонно спросил, мол, что это. И Вэнь Фу всё объяснил.

— Цинигане говорят, ты их на дракона взамен взял.

Похожий на заблудившегося мертвеца, которые скоро нагрянут на Софийскую станицу, Петр Толмачев, закутанный в белые простыни, всё же добрел до сруба, изнурив сорока шагами свое обессилевшее тело. Его встретили запах холодного нежилого помещения, кишение ос и муравьев на рыбьих отбросах и гулкое эхо, поселившееся в пустоте. Дракона не было, и Петр Толмачев, опустошенный адской дозой снотворного дурмана и молочными промываниями, вернувшими его кишки в младенческое состояние, ощутил не ярость обворованного, а жалость к себе, бессильному.

— Убейте медведей, — плача и хлюпая соплями, как ребенок, попросил он.

Но уже через день, ухватившись за гриву лошади, чтобы не свалиться, не в силах привставать на ослабевших ногах в стременах и потому сбивая лошади холку и растирая себе зад в кровь, чувствуя, как эта мука рождает ярость, бодрящую дух, он гнал коня от одного цыганского бивака к другому, по следам оставшихся после них пепелищ и обрывков блесткой мишуры, всё дальше и дальше удаляясь от бледной Ксении, разбивавшей от слабости чашки и плачущей уже просто так, и от счастливых медведей, выпущенных на волю и уже обжиравшихся малиной на горных склонах, ибо не нашлось столь жестокосердного человека в станице, чтобы убить доверчивых зверей, тешивших людей танцами. Казаки почти все пошли с Петром Толмачевым, устроив широкую степную облаву. Полные решимости соблюсти казачьи, донские законы, они гнали коней на смерть цыганам, только сейчас поняв, как им дорог дракон и все причуды их патриарха, распахнувшего врата в мир чудес. Галопом, меняя взмыленных коней на заводных и на скаку хватая за шиворот полумертвого Петра, когда он начинал валиться под копыта, они, преодолевая все цыганские ухищрения, мчались на север, куда вели следы.

Но еще не пришла пора югу чудес окропиться кровью, которую прольют только жандармы из тела ангела Андрея Толмачева, и цыганам, укравшим дракона, на роду было написано умереть кому от грязной старости, а кому от кос и дубин мужиков, забивавших конокрадов насмерть. Когда озверевшие в многодневной погоне казаки, уже повинуясь природному инстинкту близости врага, вскинули пики, они вдруг увидели, что с мольбами к ним ползет из-за песчаных холмов тонконогий лягушонок с вздыбленными длинными волосами, пахнущий грозовой свежестью и паленой кожей. Это была дочь Романа, невеста, чья свадьба стала грязной ямой обмана для семьи Толмачевых. Она была укутана в разорванные, тлеющие лохмотья, оставшиеся от чрезмерных цыганских одеяний, под которыми мелькала красная корка ожогов, а из-за холмов, откуда она бежала, обмочившись от ужаса, тянуло грозовой свежестью озона и вонью горящих грязных тряпок.

Взлетевшим на холм казакам в вечерней полутьме предстал жалкий и убогий финал цыганской авантюры: позади табора лежали перекореженные прутья клетки, смятые драконом, а подросший, возмужавший детеныш, напоминавший цветом престарелую лягушку, а шипастой шеей лебедя, сиял в сполохах коротких и стремительных молний, которые извергал из чуть приоткрытой пасти с частотой останавливающегося кинопроектора. Вспыхивали и горели под взвизги цыган заезженные телеги, пламя пожирало скудный скарб бродяг, ползали и корчились в пыли задетые молнией люди, одежда на которых начинала тлеть, а волосы вздымались к небесам, сухо потрескивая и изгибаясь. Казачью ярость и жестокость сдержал не столько ужасающий вид почерневших цыган-оборванцев, а то, что шагов за триста у них вдруг задрожали и запели гулом обнаженные шашки, а все заряженные винтовки, издав стволами звук басовой струны, вдруг выстрелили разом сами, по невероятной случайности не убив никого. Прямо из-под ползущих, вопящих цыган выползали землеройки, пауки и ящерки, и бежали прочь, подпрыгивая на ходу, как будто желтая земля накалилась жаром. Только ощущение общей опасности предотвратило бойню, а дракон, окруженный дымами и огнями, вдруг успокоился, и замерев, как рисунок на китайской занавеске, уставился на закат, равнодушный ко всему миру, затаившийся, казалось, в иных мирах, в то время как обгоревшие цыгане ползали под копытами казачьих лошадей и, от страха позабыв русский язык, вопили так, что стонали даже лошади.

Жаркая погоня завершилась молчаливым ожиданием перед оцепеневшим магическим чудовищем, равнодушным и к дыму, и огню, и почтительному человечеству. Петр Толмачев, мерзнущий не из-за осенней степной прохлады, а из-за кишечной слабости, поводя плечами, словно стряхивая с себя ожидающие взгляды людей, спрыгнул с коня и пошел к дракону. Ноги его были тяжелы, спина свербела, а воспоминания о лихом дедушке, тоже Петре Толмачеве не шли на ум. Вспоминалась Ксения, укрывающая вечерами плечи вьющимися золотыми волосами, и от этой картины памяти щипало в глазах, а сердце сжимала западня скорби, рожденная тоскливым вопросом: сколько можно мучить себя и любимых людей, ведь все мы не из железа, а из обычного мяса, которое вот сейчас пронзит молнией дракон. Вспомнилась вдруг сладко пахнувшая Беатрис, её пышный зад под черной тканью, к которому сквозь страх тянулись его руки. «Твою мать. Столько сил на тебя положить, чтобы ты меня прикончил, тварь зеленая» — прошептал в равнодушную морду ящера Петр Толмачев, вдруг ощущая, что во рту воскресает зловонный вкус молока матери, только из-за которого он и оказался здесь, в самом сердце Азии, оглушенный чудесами прошлого и будущего. Дракон вперил в него взгляд вертикальных кошачьих зрачков, втянул в себя его запах, и Петр Толмачев вспыхнул любопытством, ожидая познать новое ощущение тела — пробивающий насквозь удар драконовой молнии. Но ящер безмолвствовал и даже проигнорировал, когда его похлопали по морде и почесали рога. Ощущая себя последним дураком, Петр Толмачев снял с себя пояс, повязал его петлей на гребенчатую шею и дернул. Как ни в чем ни бывало, дракон закосолапил следом за ним, и так Великий Шелковый путь украсился самым невероятным караваном за всю его историю: впереди шествовали измазанные, дергающиеся после электрических разрядов закопченные цыгане, между которыми верхом, склонив пики, ехали казаки, чуть позади Петр Толмачев вел сопящего дракона, подергивая поясом, а замыкал это безумное шествие старый цыган, Царь Обезьян, задравший облезлый хвост и сильно хромающий, потому что вырвавшийся из клетки дракон наступил ему на ногу.

 

Якуб, избавив станицу от нашествия призраков, объяснил Петру Толмачеву, что умение испускать электрические разряды не является уникальным свойством драконов, а присуще ещё некоторым морским животным — скатам и угрям, которых так и называют: электрическими. Эти диковинные рыбы обитают в тропических прекрасных водах Мирового океана, где являются большой опасностью для рыбаков и ловцов жемчуга, особо грозные тем, что электричество беспрепятственно распространяется в соленых водах океана. Аборигенами тех краев замечено, что сила тока скатов и угрей меняется в зависимости от времени года и суток, фаз луны, температуры воды и особенно от её солености, что служит несомненным признаком, что животное электричество связано с солью. Так что надо полагать, что драконы ещё недавно — конечно, по биологической шкале времени — вышли из океана, в глубинах которого, наверное, обитает немало страшных, монструозных чудовищ, состоящих в родстве с магическими ящерами. Источником переменного тока у них является особая железа, являющаяся химическим аккумулятором, присущая этим гадам, а если вскрыть дракона, то и у него можно обнаружить такую железу. Но в отличие от морских электрических рыб, пояснил Якуб, с несвойственным мертвецу аппетитом обсасывая жирные пальцы после плова, электрические разряды дракона не обладают смертоносной силой, потому что не являются его оружием (что спасло жизни проворовавшимся цыганам, которых выпороли до полусмерти и изгнали из станицы), а служат только для воспламенения струй водорода, который драконы выдыхают на врага, что делает их легендарными и непобедимыми огневержцами. Поднаторевший в химии, благодаря знакомству с таинствами фотографии, Якуб охотно объяснил, что водород драконы получают, разлагая в своем желудке соленую воду морей или озер, которую пьют тоннами, и благодаря водороду, заполняющему полости их тела, приобретают возможность взмывать в небеса и парить там неделями, нагоняя ужас на обывателей и восторг на дурных мечтательных казаков, вот что касается магических свойств дракона, который был возвращен в сруб-крепость, где вдруг снова притих, наблюдая в дереве бревен только ему ведомые чудеса. Ксения в ту пору ожидала роды со дня на день, и её суеверное сердце говорило, что соседство этого ящера принесет беду в дом. На этот раз Петр Толмачев не смеялся над тревогами жены, поняв, какая всесокрушающая мощь пребывает рядом, прикрытая жесткой чешуйчатой кожей, но и расстаться с драконом было сверх его сил.

Теперь уже с полным пониманием опасности он проводил долгие часы в полутьме сруба с большой тетрадью, где царапал карандашом подробный и тщательный дневник наблюдений на немецком языке, ибо Петр Толмачев считал только немецкий язык, полюбившийся ему своей топорной простотой и прямомыслием, истинным языком науки. Но перечитывая вечерами: «9.30-14.40. Сон с шевелением хвоста. Признак наличия сновидений», «15.05. Второе питание за день. Съел полтуши верблюда, весом в 8 пудов со всеми костями» и «22.20. Извержение фекалий, вес 14 фунтов, очень зловонное, цвет желтый, похоже на человеческое» — он понимал, что эти записи — пустая трата времени. Дракон оставался непроницаем. У него проросли молодые бархатные рожки, очень острые, а окраска с нежной зелени весеннего болота сменилась на благородные темно-зеленые цвета, прохладная кожа стала липкой на ощупь, а когти затвердели, став черными изогнутыми лезвиями. Дракон матерел. Все попытки Петра Толмачева подчинить его воле человека были тщетными, он мог целыми днями пребывать в задумчивой оцепенелости, игнорируя крики и жесткие тычки человека, а порой подползал и обращал на него желтый кошачий взгляд в упор, от которого виски орошал холодный пот. Дракон даже иногда проявлял признаки заметного дружелюбия, пытаясь почесаться об человека. И всё. Чувствовалось, что эта тварь не безмозгла, а напротив, обладает большим разумом, но закрытым для человека, и она была несомненно гуманна, потому что однажды позволила упрямому ребенку Александру Толмачеву целый день теребить себя и ползать по шее, пока его отчим в осенней благодати жал пшеницу, мать потела у печей, а юная нянька Гаухар спала на полу, потому что всю ночь гадала в бане с русскими девочками. Возвращенный в дом испуганными родителями Александр не упускал теперь возможности проскользнуть в прохладный сруб к полюбившемуся дракону, где этот гад склонял перед ним шею, пуская на себя. Александр Толмачев, сын кагана, был немногословен и внимателен, и его пристальный взгляд заставлял всех умолкать. Страха он не знал вообще, заставляя взглядом цепенеть варана и склоняться дракона в поклоне, и однажды перепугал Ксению, когда она не обнаружила его в детской и вместе с ленивой нянькой Гаухар обшарила весь дом. Его не было ни в каких местах, где мог бы укрыться маленький человек. Ксения в отчаянии заглянула в большую бочку во дворе, полную до краев родниковой воды: на дне её восседал Александр и смотрел строго и внимательно сквозь толщу чистых вод. Неведомо было, как он долго он там пробыл и как мог жить без дыхания, но Ксения страшно перепугалась и поклялась его держать подальше от воды. Мужу она решила не говорить ничего, снедаемая виной за то, что родила ему чужого ребенка, но и ещё и из-за того, что Петр Толмачев, безрассудный в своих бредовых прожектах, мог неизвестно что решить и вовлечь ребенка-феномена в свои опасные опыты.

Однажды ночью — было начало зимы, и в станице гуляли теплые, сырые ветра, напоенные ароматами опавшей листвы — Ксения и Петр Толмачевы вместе были разбужены тоскливыми, всхлипывающими вздохами дракона. Проведанный Петром Толмачевым, он не проявлял никаких видимых признаков болезни, но вздохи-стоны не давали покоя им до утра, напоминая извержения больного тоской гейзера. Днем было спокойно, но ночью опять начались тоскливые вздохи и стоны, просачивающиеся между слоями зимнего тумана прямо в душу. И Петр Толмачев, и Ксения не могли уснуть, и он полночи тосковал в размышлениях, пока жена не проговорилась. «Мается, бедный, — вздохнула она. — Девушку ему надо». «Что?!» — воскликнул Петр Толмачев. «Девушку надо. Девушку дракона. Пару. Вырос он» — стала пояснять Ксения, но прикусила язык, и они оба почувствовали леденящий страх только от мысли, что будет, если в срубе окажется ещё одно подобное существо, а затем их потомство заполонит двор. Больше об этом не говорили, предпочитая забываться в потном сотрясении кровати, когда вздохи-стоны лишали сна, и не знали, что они ошибаются, и что всё ещё впереди.

Гаухар — сестра Санжара — была ленивой и нерадивой нянькой, обжорой и сластеной, и Ксения терпела её ради только неутомимых и искусных рук брата-пекаря. Однажды ночью Гаухар проснулась от густой духоты, душившей дом после протопки печей, и неслышно выскользнула во двор. И, там она увидела, как в ночной тьме из сруба дракона льется прозрачный серебристый свет, свежий, невесомый и тягучий. Он тек из крохотных окон-бойниц сруба, сочился ручьями, как родничок, между бревен, плескался, как вода, но не по воле ветра или земного притяжения, а повинуясь только своей внутренней сущности, струился над землей, и в его световых волнах вновь воскресали мертвые желтые травы зимы и опавшие листья, уже рассыпавшиеся в пыль, но они не благоухали жизнью, а источали холодные, глинистые ароматы Смерти.

Знавшие, что Гаухар лжива, и ленива как корова, Петр Толмачев и Ксения, разбуженные перепуганной девочкой, не увидели во дворе ничего и отругали её, решив, что она плетет небылицы, лишь бы не работать во дворе. Но следующей ночью девочка опять вбежала в дом в страхе, и выйдя с ней во двор, Ксения ничего не увидела, но заметила, что глаза девочки светятся в темноте отраженным синеватым светом, как у кошки. Перепугавшись, решив, что десятилетняя узбечка больна неведомой азиатской болезнью, Ксения убрала её постель из детской и строго-настрого запретила общаться с детьми. «В этом сумасшедшем доме даже чужие дети сходят с ума» — в сердцах сказала она Петру Толмачеву, всё жевавшему в ночи свои думы, как же обуздать дракона, уже набравшего веса пудов в четыреста.

Больше Гаухар не жаловалась, удовлетворенная изгнанием от всех домашних дел, но и ночами не покидала дом, справляя нужду в ведро. Страхи Ксении, недавно родившей, уже стали проходить, но тут словно взбесились дети, перестав спать ночами. Бойкая румяная Наташа стала вести по ночам беседы на дикой, варварской смеси русского, узбекского, языка древних ариев — наследие Якуба — и еще произнося совсем неведомые слова. Царственный Александр Толмачев был молчалив, но и он стал обращать внимание на что-то, присутствующее в доме, а его глаза порой вспыхивали холодным светом. По Софийской станице поползли слухи, что дети ночами ведут себя весьма странно и сияют во тьме глазами. Женщины решили, что настала эпидемия детской болезни вроде свинки или коклюша, и потчевали прозревших иные миры детей лечебными снадобьями, даже керосином, но никто из детей не успокаивался.

По прошествии нескольких дней Ксения проснулась вдруг среди ночи и была удивлена густым желто-серебристым светом. Думая, что это лунный свет, Ксения пошла задернуть шторы, но убедилась, что шторы задернуты, а этот свет сочится сквозь стены и струится над полом, нисколько не беспокоя ни домашнюю кошку, ни варана Яшку, спавшего под обеденным столом. Разбуженный Петр Толмачев вышел во двор и тут-то убедился, что Гаухар не лгала: густые потоки света лились из сруба дракона, и затопляя двор, растекались по улицам, воскрешая сухую траву и мертвые листья. Проведанный им дракон спал, но вокруг него клубился сияющий водоворот желтого и синего сияния, рождавшегося здесь же, в собственном пространстве дракона, запретном человеку. «Ну и черт с ним, теперь хоть в темноте спотыкаться не будем» — рассудил Петр Толмачев и отправился спать.

Весь день прошел как обычно, но следующим вечером, когда в небе над заснеженными перевалами горели зарницы, потоки света стали такими яркими и густыми, что их увидели все, от мала до велика. Люди высыпали на улицу, погружаясь в текущий слоями, как туман, свет, окунались в него, умывали им лицо и руки, смеялись и шутили. Никому совсем не хотелось спать, потому что ночи не было, её сменило сияние света, заполонившего всю долину. Через несколько часов, когда удивление и испуг улеглись, обитатели станицы сочли происходящее ещё одним, очередным чудом этого девственного мира, и были даже довольны, что ночи нет и можно не тратиться на свечи и дорогой керосин для новомодных вонючих ламп. Ночь провели в веселье и радости, а днем, который был обычным теплым и слякотным зимним днем, все боролись с мукой сна, но перемогли её за неотложными домашними делами, которым нет числа. А ранним вечером всё повторилось — призрачные потоки, пахнувшие кладбищенской прохладой, сияя, текли между домов и сараев, конюшен, клеток с курами и парящего, заготовленного на весну навоза, воскрешая надломленные былинки, а дети с радостью открыли, что потоки света на себе держат легковесные кораблики из тонкой бумаги. Сотни белоснежных корабликов медленно заскользили, кружась и покачиваясь над землей, вплывая в распахнутые окна, или же в водоворотах, или во внезапных всплесках струящегося света взмывали вверх, выше крыш, и потом ещё долгое время желтые размокшие листки бумаги на высоких ветвях грецких орехов были напоминанием об этом магическом времени. Петр Толмачев тосковал по Якубу, сумевшему бы постичь тайну очередного чуда, и, может быть, даже использовать его на благо людям, например, запечатывая магический свет в банки, что он и пытался делать, переполошив дом грохотом стекла, или же приспособив струение светоносного эфира для переноски писем. Но голубоглазого ведуна не было. Жители станицы, многие из которых пережили сатанинское нашествие грифов, отнеслись к ночному свечению спокойно, но вечером, засыпая, обнаружили, что пришедший свет овеществляет сны наяву, делая их материальными, видимыми другим, и узнали, что прикосновение снов прохладно, осклизло и отвратительно. В вечернем сиянии дома наполнялись бесконечными, зыбкими, как миражи, пространствами снов, диковинными существами снов и непредсказуемыми людьми снов, и никогда, даже в пышные дни миллионного Софийска, в правление великолепного Бориса Толмачева, станица не была столь обширна и многолюдна. Всё словно кишело людьми. Спящие люди порождали иногда туманные, неясные видения самого себя, но порой образы заснувшего человека были столь живыми, что близкие путали их с подлинными людьми, что на первых порах рождало немало обид и недоумений, ибо трудно сыскать на белом свете что-то более нелепое и непонятное, чем речи и поступки в снах людей. Ксении, всё мечущейся между детьми и пекарней, так довелось увидеть Беатрис, голышом шлепавшей босыми ногами по супружеской спальне. Она удержала себя от жгучего желания вцепиться в волосы этой потаскухе, поняв, что это только сон её мужа, но следующим утром, подавая завтрак, швыряла ему тарелки, как кости собаке, и всё горестно себя вопрошала: чего же Петру не хватает, если эта блядь продолжает ему сниться? А вечерами, в накатывающих волнах негреющего света, под покачивания бумажных корабликов под потолком и тоскливые вздохи-стоны дракона у людей светились глаза, и на эти живые маячки плыли сновидения. Спящих окружали их родные, и давно позабытые друзья, и совсем неведомые люди, порой эфемерно-туманные, не в силах даже пламя свечи поколебать, но порой и вполне материальные, топотавшие, как кони — всё зависело от сна спящего. Оказалось, что сновидения по какой-то инерции существуют некоторое время после того, как спящий проснется, так что жители станицы нередко встречали свои же сны наяву, но и к этому тоже привыкли, перестав удивляться, только порой злились, когда путали мужа, жену или детей с видениями в снах, а они, проговорив очередные сновидческие нелепости, таяли на полуслове.

Это очередное наваждение не лишило Ксению постоянства и жажды деятельности, только вечерами, когда по полу лягушками прыгали пустые сновидения детей, а над головой разверзался купол цирка и вертелся без устали под гул копыт и всхрапывание коня Петра Толмачева, вновь покорявшего арену, она чувствовала щемящую горечь ностальгии по неимоверно далекой родной станице, где всё так мило, незатейливо и постоянно. Однажды в горечи скорби Ксения измяла всю постель, но не смогла уснуть. Проснувшись среди ночи, Петр Толмачев спросил, что с ней. «Да так, думаю о прошлом» — ответила Ксения, хотя она думала о Болесте, своей прапрапрапрабабке, которая вдруг ни с того, ни с сего вспоминалась ей весь день. И она по-обывательски рассудила, что о чём думаешь, то и снится, увидев днем одетую в рысьи и куньи меха придворной дамы польского двора Болесту, вдруг появившуюся в доме и с любопытством посматривающую на Петра Толмачева. Но её несвойственное сну долгожительство, ибо Болеста никак не исчезала из дома и бродила по двору, похлопывая по бедру инструктированной серебром плетью, вызвало тревогу Ксении. «Серебро — единственный металл, который можно пронести в мир мертвых» — вдруг сказала Болеста, дыша на неё могильной нежитью.

Так началось нашествие мертвых. Люди, верящие и в страшный суд, и в магию знахарей, все поголовно всё же были убеждены, что нет возврата из царства Смерти, и к тому же загромоздили мир за той чертой такими нелепейшими предрассудками и фантазиями — наследством встречи допотопного человечества со Смертью — что долго не могли поверить в очевиднейший факт: мертвые пришли. Сбылась мечта молодого человечества и большеголового патриарха, погубившего себя в своих исканиях, но жители станицы отнюдь не возрадовались и ещё долго не хотели признавать мертвых, считая их чересчур долгоживущими снами. Но темными зимними вечерами, когда холодные ветра с перевала завывали бесконечной тоской Азии, а потоки магического света текли сквозь людей, леденя сердца прохладой, в сердца людей приходило смирение. И чувствуя его, сквозь истонченную магическим эфиром грань миров в дома входили мертвые, неведомо зачем навещавшие родных и друзей. Только так Ксения узнала, что умерла её мать, вошедшая в дом в жакете и красных сапожках станичной модницы и отвратившая от себя Ксению своим равнодушием к слезами дочери и холодностью к внукам. А Петр Толмачев узнал, что умер его отец, пришедший из неведомой дали со скучным лицом каптенармуса якобы виниться перед сыном, которым он пренебрегал всю жизнь. Он даже мертвый пованивал рыбой, до которой был великий охотник. Петру Толмачеву довелось увидеть и Игната Толмачева, столетия после смерти которого не изгнали из его желтых глаз ласкового и пристального выражения головореза, и ещё немало своих предков, всю жизнь незатейливо тянувших казачью лямку вольного служения империи, из которых выделялся его прапрадед Алексей Толмачев, двухметровый, двенадцатипудовый бугай, навеки прославивший себя на турецкой войне, где он голый пошел на штурм неприятеля и подавил животом всю артиллерию противника. Они все были полны любви к живым, но их странные ответы, текучая изменчивость, передавшаяся им от равнодушной Смерти, отталкивала от них людей. Но благодаря им, живым ещё до собственной смерти приоткрылась тоска небытия, потребность в обществе людей, опустошающее одиночество мертвецов и приоткрылась, с их скупых слов, страна мертвых — огромные каменистые плоскогорья, где россыпи холодных камней гнетут жидкие, желтые травы, где нет ни дня, ни ночи, как летом в Петербурге, где небо мглисто и серо, и крохотные металлические озера обладают невероятной тяжестью ртутных вод. Просторы мира Смерти были бесконечны, мертвые мерзли в одиночестве и в тоске, и скупо обмолвливались о нескончаемых шатаниях без цели и смысла по бесконечности, где нет времени, о неведомых им самим опасностях, подкарауливающих мертвецов, и об огромных стаях драконов, живущих в тех краях и посещающих живой мир только для того, чтобы отложить яйца, ибо ничто живое не может родиться в мире мертвых. «Лучше десять раз бежать из Кракова от погони отца и жить на войне в Тушино, чем дохнуть от тоски там» — призналась Болеста Ксении, в те дни с замиранием сердца ожидавшей в вечернем мерцании прихода отца Александра — Туран-хана — и вопрошавшей себя, что тогда скажет Петр Толмачев, который в те дни всё ждал своего деда.

В Софийской станице, благоденствующей в вечной молодости, где ещё даже кладбища не было, это нашествие вызвало сильное недовольство. С мертвыми можно было бы свыкнуться, как притерпелись уроженцы Сибири и Волги, и даже Москвы к убийственной азиатской жаре, но рядом с ними переставали доиться коровы, а в хлебе заводились могильные черви. Набожные казаки были смущены, что одно слово мертвеца рушит всю непоколебимую мудрость Библии, и вносит хаос в устоявшееся мировоззрение, без которого нельзя жить. На станичной сходке решили изгнать их святыми иконами и святой водой, но вечерний крестный ход оказался зряшным. Болеста, коверкая русскую речь польским акцентом, объяснила, что иконы нужны живым, чтобы подняться душой до Бога, но мертвым они бесполезны и страха у них не вызывают. Живые обозлились, поползли даже разговоры, что неплохо бы развести гигантский костер и покидать туда всех покойников, избавив себя от этой могильной заразы, но родные лица дедушек и бабушек, которые с любовью смотрели на своих потомков, жалко греясь возле тепла их жизней, смягчили самые жестокие сердца, и, перекипев гневом, в один прекрасный день все успокоились и даже стали принимать эту жизнь, как вполне естественную, мало-помалу забывая прошлое, когда сны еще не были явью, а мертвецы покоились в могилах.

Снизошедшие на людей покой и забывчивость имели коварную природу. Живые сами не замечали, что общаясь со снами, они теряют желание спать, погружаясь в сонливую полудрему, когда человек грезит наяву, а близость мертвых заражала живых глинистым спокойствием, их равнодушием. Якуб объяснил, что умение общаться со снами и мертвецами — это высокое и очень опасное искусство, и большинство из ступивших на этот путь гибнет, ибо мир по ту сторону жизни имеет заразную природу и, соприкоснувшись с ним, человек мало-помалу пропитывается мировоззрением той бездны и словно заболевает. Зрение обостряется, но прозреваешь только знаки Смерти в живых, сны уходят, разум заболевает холодностью и равнодушием, а температура тела понижается. Умирая до своей смерти, человек разлагается разумом, и начинает путать сон и явь, привыкает к смерти, забывает всё и вся и, превращаясь в животное, гибнет. Петр Толмачев понял, что избежал, наверное, самой большой опасности в своей жизни, но тогда, заболевая покоем в холодном доме, где в запотевшее окно заглядывали мертвецы, он всё чаще заговаривал с мертвыми, знакомился с интересными покойниками и коротал долгие часы в ночных беседах, не замечая, как сгущается холодный свет, льющийся из сруба, где спал в многодневной спячке некормленый дракон.

День и ночь потеряли для людей всякое значение, а потом, перемешавшись с мертвецами, живые предали забвению все воспоминания. Первыми людей оставили абстрактные, порой тягостные и не дающие куска хлеба идеалы — вера в Бога, Родина, долг и честь, верность слову, порядочность, молитва. Эти нематериальные, на просвещенный взгляд, умозрительные представления являются фундаментом человеческой личности, без которых человек превращается в говорящее животное, должное скоро речь забыть, что со временем и случилось в Софийской станице. В окружении десятков мертвецов и сотен сновидений, которые тускнели и становились всё примитивнее, всё больше похожими на сновидения животных, чем больше люди забывали — снилась пища, голые женщины или могучие мужские жезлы, злоба и животный страх, пожелания всехм и каждому не лезть не в свое дело, пинки в зад, чертыханья и брань, плевки в тарелку другого, запоры на дверях и приятно-желтого цвета кучи дерьма, говорящие о славном пищеварении и безмятежном расположении духа и пустой душе сытого желудка. Петр Толмачев, уже не разбирая мертвого и живого, вел беседы, похожий уже на бледную оплывшую свечу, позабыв про еду и сон. Были попраны и время, и пространство, мертвецы ненавидели друг друга, видя в каждом отражение своих страданий, от сияния льющегося эфира уже слезились глаза, а на нежной коже шеи зуделась красноватая сыпь, лицо Петра Толмачева окуналось в липкую слизь сновидений, и он, опустошенный и одуревший от нашествия, тут же забывал о слышанном и виденном, но не скорбел об этом, потому что он жил мыслью и чувством настоящего мига, как животное, уже забыв о Ксении, которая всё кормила и кормила грудью младенца, уже потеряв и аппетит, и волю к действию, не тревожась, что дом пропах кислятиной, а на полу волнами струятся жемчужные могильные черви.

В ту пору Софийскую станицу заливали промозглые зимние дожди, а на перевале Железные Врата лежало столько снега и спрессованного льда, что он был непроходим. Много лет спустя, на исходе гражданской войны только атаманы Дутов и Борис Толмачев под угрозой неминуемой гибели сумеют такой же зимой, отступая из Софийска, взойти на перевал, но потеряют всю кавалерию и треть людей. Не было никакой связи с внешним миром, и казаки, русские и инородцы были предоставлены сами себе, погрязать в губительных пучинах маразма забвения и жизни с мертвецами. Только дети, живые и беспокойные, противостояли безумию, потому что беспокойно бурля жизнью они играли в степи за станицей, где дышали чистым, не зараженным эфиром воздухом, а возвращаясь домой, швыряли липкими, осклизлыми снами в мертвецов, с интуитивной философской мудростью отдавая подобное подобному, ибо сон и смерть — близнецы-сестры. Там были и Наташа, и Александр Толмачев, уже проявлявший свои царские замашки в толпе сверстников, и он, когда равнодушие смерти лишило взрослых воли, первый стал им мазать лица красками и обвешивать бубенцами взрослых, которые уже не различали, где китаец, где русский, в сиюсекундной действительности не видели разницы между узбеком и уйгуром, тибетцем и татарином, забывали свой язык и вообще человеческую речь, возвращаясь к безыскусным, первозданным междометиям, сближаясь с мертвецами в ту пору, пока самые разумные в этой химерической жизни — дети — цепко держались за свои прозвища: Лысый, Карась, Ворона, Хром, Стебень, Пыня, Нос, Пуфик, Шнурок, а девочки никак не забывали, что они Вобла, Козявка, Сорочка и Писка. Всё шло к тому, что все взрослые оставят сумасшедшую станицу, и без страха и сердечной боли став мертвецами, уйдут с ними, а мир в долине под перевалом достанется детям, но вдруг со стороны степей севера притащился большой караван изможденных верблюдов и караванщиков, предвкушающих тепло у очагов и услады заведения Лизы. Но зловоние, мертвый тлен и гнилостные миражи снов остановили верблюдов. Караванщики, заподозрив, что в станице эпидемия чумы или черной оспы, загалдели на окраине, разглядывая грязные дома и холодные окна, но старый голубоглазый арий на смирном мерине-иноходце, выматерившись на санскрите, направил коня прямо в клубящееся марево из сияния, снов и миражей, где царствовали мертвецы, тихой сапой посасывая теплую жизнь из обитателей, и по памяти, сквозь зримые клубы бреда, направился прямо к дому Петра Толмачева.

Омертвевшее сердце хозяина возрадовалось, когда он увидел Якуба, втиснувшегося в кишащий покойниками дом. Петр Толмачев знал, что Якуб встретил Смерть в пустыне Гоби, где его замучили песчаные демоны, но присутствие мертвых было обыденно, и он сердечно поприветствовал дорогого гостя радостным мычанием, ибо человеческая речь уже покидала его. «Петька, Петька, умная ты голова, да дураку досталась» — ответил Якуб, видя, что радость его фальшива и через миг поглощается забвением, и что большое и великое сердце больно беспамятством. Не удостаивая покойников даже взглядом, он прошел во двор и распахнул двери сруба, выпуская сонного дракона на волю. А потом вернулся к каравану и строго-настрого приказал своим людям не входить в станицу.

Все безумие и идиотство жизни в соседстве со снами и мертвецами было тотчас забыто Софийской станицей, так же быстро, как забываются сны. Ксения плакала от обиды, обнаружив, что почему-то была куклой своей дочери, которая обрядила маму в цветастое тряпье, перевязанное ленточками, и намазала ей щеки, брови и губы китайской помадой, тайком купленной у шлюх в борделе после того, как по дому стала разгуливать голая Беатрис из снов мужа. Ксения остервенело очищала дом от накопившейся мерзости, отпаивала кирпичным чаем бледно-зеленого Петра Толмачева и не желала слушать детей, повествующих о невозможных нелепостях забытых дней, сердитая, что они уничтожили все запасы сахарных голов и дорогих восточных сладостей, которыми питались все дни безумия. Никто ничего не помнил, и поэтому никто не благодарил Якуба, спасшего всех живых. Но он молчал, не участвуя в несуразных дискуссиях о произошедшем, где пищей фантазий были наивные суеверия, скользкие предположения и нелепые научные знания, а детей, говоривших абсолютную правду, пороли за бредни. Он промолчал даже тогда, когда обитатели сошлись на мнении, что пережили странную, восточную эпидемию сонного оцепенения, сопровождаемого видениями и, к счастью, пощадившую детей. С той поры и Наташа, и Александр Толмачев прониклись любовью к Якубу, объединенные с ним тайным сообщничеством знания и поняв, что именно он избавил их всех от наваждения, которое было им совсем не тягостно и долго вспоминалось, как чудесное время свободы и вседозволенности.

Караван верблюдов, ушедший без Якуба, разорил его. В ту пору в Париже и в Петербурге вновь вошли в моду настоящие китайские шелка, и верблюды пригибались под тяжестью драгоценных полупрозрачных тканей. Но Якуб был вынужден остаться в Софийске, хотя знал, что товарищи-караванщики ограбят его, теперь уменьшив его долю десятикратно. Но этот раз он привез в дом источенные временем и монастырскими жучками тяжеловесные книги и пергаменты, пахнущие дубленой человеческой кожей, с неведомыми письменами, неизвестно как извлеченные мудрецом из пыли забвения тибетских монастырей. «Далай-лама — такое дерьмо» — ответствовал Якуб на расспросы Петра Толмачева и отделывался насмешливыми шутками на все попытки узнать правду. Но когда Петр Толмачев, встревоженный, что его дракон некормленой гигантской гусеницей ползает в холодной степи, отправился за ящером, Якуб вызвался пойти с ним.

Там, в виду ящера, словами краткими и вразумительными он рассказал Петру Толмачеву о том, что на самом деле произошло в станице, начиная с магического свечения и заканчивая процессом разложения разума у взрослых живых, который уже был близок к необратимому, просветил Петра вполне убедительно, что драконы есть магические существа, имеющие сверхъестественное свойство проникать через щель заката в потустороннее царство, куда уходят мертвые, и жить там, навещая наш мир только затем, чтобы спариться и отложить кладку яиц, поскольку жизнь не может родиться в стране мертвых. Драконы переходят в тот мир, взмывая высоко в небеса, для чего пьют соленую воду, даже прикованный к земле дракон, возмужав, обладает загадочным свойством открывать врата в мир мертвых, что и произошло в Софийской станице. Якуб повинился перед Петром Толмачевым, что не рассказывал ему об этом, потому что сомневался в достоверности этой версии древних летописей, и ещё потому, что недооценивал упорства и главарских талантов Петра Толмачева и думал, что дракона ему не добыть. Но теперь несомненно, что соседство с драконом губительно для человека, и нет возможности бороться против богоданной природы вещей.

— И что же делать? — спросил Петр Толмачев, которому ослепительная вспышка озарения объяснила разом все долгие дни забвения и могильный запах нежити, и лицо Ксении, разрисованное краской для пасхальных яиц, и кипение могильных червей на полу, и даже ужасные россказни детей.

— Отпусти его, — приказал Якуб.

Но расстаться с драконом, как оказалось, было не легче, чем добыть его. Якубу и Петру Толмачеву понадобился целый месяц объяснений, чтобы убедить людей в опасности его соседства, потому что станица гордилась этим монстром и расставаться с ним не желала, а рассказы о нашествии мертвецов сочли очередным бредовым коньком патриарха. Отчаявшись, Якубу и Петру Толмачеву пришлось прибегнуть к наглядному опасному эксперименту — с риском для жизни вырыть яму перед искрящейся электрическими разрядами мордой дракона, и наполнив её водой, высыпать все запасы соли, которые они смогли добыть. Надрывая спину лопатой, перерубая в душистой весенней земле клубни тюльпанов и жирных дождевых червей, Петр Толмачев таил надежду на чудо, в глубине души желая, чтобы эксперимент провалился и выстраданный, забравший годы жизни дракон остался с ним. Но на глазах сотен очевидцев очнувшийся от дремоты дракон жадно, в несколько глотков опустошил яму и через несколько минут с шипением газового резака изверг из пасти светлую многометровую струю пламени, от прикосновения которой спеклась стеклянной коркой даже земля. Над упавшими наземь казаками пронеслась волна жара, опалившая волосы. Судьба дракона была решена. Не могло быть и речи, чтобы убить дракона — все в станице любили этого монстра, уже вымахавшего в десятиметрового грузного исполина, ударом лапы сотрясавшего землю, и кишечные выхлопы которого губили пташек на сотню шагов позади. Дракон давно уже заматерел и покрылся пластинами костяной брони под зеленой кожей, а явленное им извержение пламени изгоняло даже теоретические мысли о подобном исходе событий.

Без ропота были потрачены станичные деньги на снаряжение большого каравана верблюдов к восточным берегам Балхаша, где на пахнущих гнилью и йодом белых берегах соль можно было сгребать лопатой, и в июльский зной сотни верблюдов и шестьдесят казаков, ведомые угрюмым патриархом, отправились в раскаленные пустыни. Ещё через месяц перед спавшим беспробудно в тени тополей и обжиравшимся за станичный счет драконом, под руководством Якуба было вырыто небольшое озеро, в котором он по науке рассчитал необходимые объемы воды и соли. Кетменями и лопатами в сухой земле был проложен арык от тихой реки, но до прихода каравана её воды в арык не пускала плотинка, простоявшая до августа, когда с долгожданным грузом соли вернулись казаки, задержавшиеся из-за опасностей зыбучих песков и песчаных бурь. Землю у арыка украсили холмы сверкающей соли, и подрастающий малыш Александр Толмачев, восхищенный её красотой, набил солью рот и разрыдался. «Ой, кисло» — воскликнул он. Петр Толмачев, всё ещё раскаленный после пекла пустынь, взял его на руки. «Не кисло, а солено» — объяснил он ревущему пасынку, над которым смеялись казаки, почему-то, как и Петр Толмачев, всё медлившие и медлившие хоронить мечту человечества о дружбе с драконом. Как-то вдруг решили проститься с драконом веселым пиром прямо возле него, но быстро устроенное прямо в поле пиршество вдруг скисло и наполнилось холодным привкусом поминок, где кусок в горло не лез, а Ксения даже разрыдалась, и Петр Толмачев, преисполнившись любовью и изумлением, понял, что она любит и жалеет дракона даже больше, чем он сам, и поразился неведомому сердцу женщины. Все изошли такой тоской и унынием, что вспомнилась ночь, пережитая в мертвом городе эллинов, но Якуб прекратил эту муку, притащив допотопную фотокамеру, и так был рожден самый волшебный снимок за все дни Софийска до прихода Смерти: толпа казаков-основателей, стоящая перед гигантским красавцем-драконом, приподнявшим голову и смотрящим прямо в объектив бездонными и тоскливыми глазами. Несколько десятилетий спустя этот снимок, обнаруженный в архиве балканского царя Александра Толмачева, вошедшего в грязную и кровавую мировую историю под прозвищем «царь Куман», будет объявлен «величайшей мистификацией XIX века», как и другие легенды о царе Кумане — то, что он жил среди мертвецов, держал в руках сновидения, был прямым потомком Чингисхана, и прямо-таки как Гамлет, встречался с призраком своего отца, мифического властелина Туран-хана. Но худощавый темноволосый мальчик, отважно оседлавший лапу дракона, не ведал своего грядущего. Он был обычным ребенком, уже терявшим молочные зубы, неграмотным, страстно любящим верховую езду по предгорьям, и обожавшим болтать со своей нянькой Гаухар по-узбекски, так что родные не понимали ни слова. Его связывало с Гаухар тайное сообщничество во грехе. Уже созревающая девушка, на которую уже, останься она в Чимкенте, надели бы паранджу-намордник и продали бы в гарем подороже, принимая Александра за ребенка, переодевалась перед ним, отнюдь его не стесняясь, бродила перед ним голой и даже дремала долгие жаркие часы в бесстыжей потной обнаженности раскинувшись на супружеской кровати, довольная, что Петр Толмачев скитается за своими химерическими мечтами, а Ксения потеет день и ночь у раскаленных печей. Александр был всегда рядом, не спуская с неё взволнованных глаз. Рассматривая прорастающие сучьими сосцами груди, он счел это болезнью и поинтересовался неискушенно, не болит ли у неё, но Гаухар успокоила его — мол, так положено — и дала потрогать созревающую грудь. От странного волнения мальчик вдруг задохнулся, чувствуя, как похолодели руки и спина, словно их осыпали снежной пылью. С той поры он больше ни о чём не расспрашивал, но уже не сводил глаз с полнеющей узбекской красавицы, и в жаркой тиши послеобеденного ленивого сна, затаив дыхание, созерцал таинства её наготы, со сладким замиранием исследуя тело девушки, но ещё не решаясь дотронуться до неё. Гаухар, не ведая его чувств, брала Александра с собой на тихую речку, где они плескались в укромных извилинах реки за занавесом камышей. Позднее, в дни нашествия мертвецов он повадился нырять под её одеяло, где они грелись теплом друг друга в нетопленном зловонном доме и открыли, что вдвоем совсем не страшно.

Следующим летом Александр был уже смелее. Он не отходил от спящей Гаухар, поглаживая шелковистое тело, с непонятным волнением созерцал её налившиеся груди с темными сосцами, тянул жадный червячок-пальчик к самым сокровенным девичьим местам, задыхаясь от чудес волшебных открытий. Гаухар не возражала, если ребенок спал рядом, или ночью, что-то шепча о страхе темноты, нырял к ней под покрывало, чтобы слушать сказки о безбородом обманщике Алдар-косе или хитром плешивце Кечале, жадно сжимая её руку и окунаясь в аромат женщины. Но со временем Александр заподозрил, что Гаухар уже не спит после обеда. Её позы стали настолько удобны для нежных воровских ласк, её тело было теперь так открыто для глаз и рук юного мужчины, что вечерами Александра терзал неверия страх от предстоящего страшного события. Ночами, когда исходящим бледным потом вожделения червячком он нырял от надуманного страха под бок девушки, она встречала его ласковыми поглаживаниями женщины, а днем они делали вид, что знать ничего не знают, ожесточенно и сурово играя роли воспитанника и няньки. Их связало сообщничество. В жару дом пустел, когда Наташа с подружками уходила сидеть на ветвях огромного старого дуба с темным дуплом, который они называли «девочкин дуб» и украшали его ветви разноцветными ленточками, и уже ничто не мешало игре, распаляемой их неопытностью. Они теряли разум в раннем, незрелом вожделении, и однажды в очередной послеобеденный сеанс Александр ощутил, как его ладонь придавила влажная ладонь девушки и направила её туда, куда он стремился, но не смел. Ему свело кишки от страха, но он сдержал в себе желудочный спазм, истекая холодным потом, ибо видел, что Гаухар, направляя его руку, не размыкает глаз и сопит, как спящая. Так продолжалось и в жаркий полдень, и душными ночами под громоподобный бой часов-комода, заглушавший тихий шелест греха, когда Александр становился мужчиной раньше полового созревания. Распаленные сладкими новшествами открытий, они не могли дождаться ночи после полуденной жары, и зноя после ночи, и скользили друг за другом по дому, как тени, болтовней на узбекском назначая укромные уголки свиданий, но никогда не называя прямо то, к чему стремились, а прибегая к наивным детским метафорам. Так их однажды застала Наташа. Девочка была смущена, но промолчала. Но этот случай отрезвил Гаухар. Она поняла, что забавы с ребенком очень опасны в маленьком уединенном мирке Софийской станицы, и погружаясь в пучину страсти, она окажется в зловонном дерьме позора. Ночные молчаливые игры были разом прекращены, хотя Гаухар не давали покоя явные воспоминания в свежем дыхании лунатика, прикрытые глаза которого свидетельствовали, что он не ведает о том, что творят его руки. «Я женюсь на тебе» — умолял её Александр. «Сперва вот женись, — ответствовала Гаухар, до этого всю ночь проревевшая в подушку. И добавила: — А хорошо бы было. А то меня отдадут в гарем к старику четвертой женой, и старшие жены будут меня бить».

Так продолжалось всю зиму, но весной Санжар между бесконечной выпечкой лепешек и сладких булочек задумался о судьбе сестры и сговорился с каменотесом Турсунбаем отдать Гаухар за его сына Ровшана. Жениху было десять лет, поэтому со свадьбой решили подождать года два, чтобы жених достиг половой зрелости, не ведая, что искушенной Гаухар это не помеха, да и подкопить деньги на калым и свадьбу. И со дня помолвки даже беседы были прерваны раз и навсегда, и похотливая, страстная девушка стала неприступной. Годы спустя, мучаясь в скорлупе одиночества, которую уже не могли пробить руки его жены-графини с царской кровью, Александр поймет, что ранее возмужание, выделившее его из сверстников, стало истоком его внезапного одиночества и положило начало той странной цепи событий и обстоятельств, которые привели его в грязь окопов под Константинополем.

В эти дни мужского горя ребенка закончились страдания Петра Толмачева. Затосковавший с того дня, когда красавец-дракон, упившись соленой воды, вскинул голову и изверг в бесконечное, не знающее границ небо Азии фонтан пламени, а затем стал раздуваться в меланхоличной оцепенелости, сменил цвет с зеленого на черный и без видимых эмоций, без усилий, и даже как будто подремывая, оторвался от земли и медленно стал набирать высоту, сносимый живительным ветерком к багровым вратам заката, и на прощание опустошил душу Петра Толмачева. Из пыли забвения была извлечена гитара, теперь часами изводившая домашних долгими аккордами тоски, и Петр, на радость Ксении, превратился в спокойное домашнее животное, бесполезное и любимое, как варан Яшка. Он врачевал сердечную рану переборами гитарных струн, беседами с Якубом и яркими воспоминаниями. «Почему мир так несправедлив?» — спрашивал Петр Толмачев. «Потому что Вселенная несимметрична» — ответствовал Якуб, склонившийся над глянцевыми листами, где он тонкой кисточкой рисовал свои письмена. В ту пору Петр Толмачев подозревал в нем мертвеца, зная по слухам, что Якуб сгинул в пустыне Гоби без следа, и помня, что он воскрес в мерцающих, зыбких слоях эфира, среди зловония и забвения, и, наверное, избавив Софийскую станицу от нашествия, сам остался в ней силой своего дьявольского всемогущества. Но это ничуть не смущало Петра Толмачева, пребывающего в такой апатии, что беседуй бы с ним белоснежный вываренный скелет с густой бородой и голубыми глазами Якуба, он бы и тогда не удивился. Ему было всё равно, и не хотелось ни есть, ни пить, Ксении с немалым трудом удавалось причесывать его, мыть, кормить и подстригать большими скрипучими ножницами, чтобы он не одичал окончательно, став потешным подобием гнусного царя обезьян. Петра Толмачева не интересовали ни процветание пекарни, ни дети, уже подрастающие и уходящие в свои миры детства, ни лошади, ни станица, и даже на прекрасные степные закаты он смотрел сквозь закопченное стекло уныния. Ксения пыталась подбодрить его, сердилась и упрекала в слабости характера, но воскресил Петра Толмачева неутомимый странник Иван Ветров. Он, потомок кентавров, слитый в одно целое с легконогим скакуном, который обгонял даже джиннов и степные ветра, появился из степи с запада, и на его склоненной вниз пике, на самом её острие трепетал казачий символ — маленький, красный флажок. И все, от мала до велика, разом воскликнули:

— Война!

В самом деле, война шла уже несколько месяцев. По всей Российской империи служили в церквях молебны о ниспослании победы над объединенными силами английской королевы, козлобородого французского императора, сицилийского короля и турецкого султана, и читали манифест потерявшего от самоупоения чувство реальности императора, объявившего войну «отечественной», как войну 1812 года, так что на казачьей сходке решили, что неприятель уже стоит под Москвой и Киевом. Нет, поведал Иван Ветров, воюют в Крыму с экспедиционным корпусом, бои идут на Камчатке с английским десантом, а под Ораниенбаумом крейсирует английский флот, прибывший штурмовать Петербург, но отступивший от неприступного Крондштата, и теперь развлекающий столичных зевак, ездящих на берег залива кутить с веселыми девицами, которые, задирая подолы, показывают вражеским морякам задницы. Для Ивана Ветрова не было расстояний, и обо всем он рассказывал с достоверностью очевидца. Он привез пакет приказов, и когда Петр Толмачев сел читать их, то ему привиделось, что времена вновь начались сначала, ибо пожелтевшие листы гласили: «надлежит двигаться на восток вплоть до китайских границ, в столкновения не вступать, а инородцев привлекать лаской» — и их украшала тщеславная подпись генерала-немца, ныне терзаемого шизофренией в психиатрической лечебнице в Швейцарии.

— Ты что привез? — спросил Петр Толмачев.

— Что дали, — ответил Иван Ветров. И добавил: — Колпаковский собирается к вам приехать.

Так большая война, до ближайшего фронта которой было шесть тысяч километров, а до самого дальнего одиннадцать с половиной тысяч верст, пришла в станицу очередным наваждением, бесплотным мороком, без плоти, без крови, без сообщений с фронтов, породив среди жителей только тоскливое ожидание всем неведомых событий. Иван Ветров, умчавшийся Бог знает куда без следа, всё же пообещал разузнать, почему новая война вернула к жизни приказы прошлых лет, как дракон вернул в этот мир мертвецов. Все меры, необходимые для обороны станицы и перевала, были предусмотрены в день основания, и ограничились только тем, что на вышке стали дежурить часовые, в лунном свете ночей глазевшие, как возле станицы бесшумно бродят тигры, а над четырехугольными валиками древнего городища клубятся туманы и слоняются призраки эллинов с венцами виноградных лоз на голове, равнодушные к механической трескотне часов. Сродство русских сердец с Россией, связанных с ней живой нитью, которую никому не оборвать, вещало, что война разгорается и становится тяжелой, но подробностей о её событиях не знал никто. Кочевники сейчас спасались от зноя в степях Сибири, редкие караванщики из Бухары и Синьцзяна, равнодушные к чужой войне и питавшие надежды, что, может быть, инглезы и урусы перебьют друг друга без остатка, сообщали такие вести, что при осмыслении они теряли всякий смысл, кроме одного — война разгорается. Но реалии этой войны исчезали, что в конце концов породило в пошатнувшихся сердцах апокалипсическое видение небесной битвы с силами мрака Запада, вторгшимся на Святую Русь.

Петр Толмачев в вере своей в непоколебимую истинность тайн Ковчега обратился к Якубу за пророчествами об этой войне, но мудрец только руками развел. Он с великим трудами, спотыкаясь на неведомых словах, прочитал только несколько страниц летописи, и где искать эту войну среди бессчетных войн человечества, Якуб не знал. Но Петр Толмачев, разом исцеленный от неудачи с драконом, проводил часы в напряженных раздумьях, к тревоге Ксении, лучше всех знающей, что муж её неукротим. Он оставался спокоен и деятелен, и однажды даже разворошил пыльную, переплетенную паутиной внутренность часов-комода, где, не ведая механики, воздействуя скорее силой духа на блестящие шестеренки и пружины, совершил что-то такое, отчего громоподобный бой, от которого подпрыгивал даже варан Яшка, стал на два тона тише и перестал мучить домашних своим набатом. Заброшенная гитара перешла из рук отца в детские ручонки Александра Толмачева, унаследовавшего фамильную любовь к меланхолии и печальным аккордам, а Петр Толмачев, вдруг проявив редкую предусмотрительность, нарубил в разгар лета дров на две зимы. Когда он сказал Ксении что сруб-крепость, возведенную для дракона, можно выгодно сдавать караванщикам под склад для товаров, она тут же спросила:

— Что ты задумал?

Петр Толмачев ничего не ответил, но тем же вечером, в пятницу, зашел в лачужку Вэнь Фу, пропахшую лекарственными травами и дешевым рисовым вином. «Атамана заболела?» — спросил китаец. Он взял его за кисть руки, чтобы по пульсу поставить диагноз, но Петр Толмачев убрал руку. «Пошли к тайпину. Будешь переводчиком» — сказал он таким властным тоном, что эскулап, подобрав полы халата, без вопросов заспешил за ним.

Петр Толмачев знал, что разговор будет нелегким. Молодой свирепый тайпин Ли Янг, весь разрисованный пороховыми татуировками, был деспотом маленькой общины китайцев, и даже китайские шлюхи из заведения Лизы беспрекословно повиновались ему. Не очень-то умело маскируясь под личиной охотника, собирателя мумие и золотого корня, этот экстравагантный фанатик Вселенского государства Великого Благоденствия — Тайпин Тянго — плел паутину китайского заговора, должного вернуть эти земли китайцам, когда тайпины восторжествуют в Срединной империи и начнут победное шествие по миру. И выл от ненависти, получая от доверенных караванщиков записки на тончайшем шелке, повествующие о поражениях повстанцев. Но его вера в победу была непоколебима, и вечерами он чертил планы молниеносного захвата Софийска и Верного и составлял расстрельные списки, возглавляемые Петром Толмачевым. Распаленный фанатизмом, он вовлек в заговор молодых, неискушенных китайцев, возжаждавших убить императора-манчжура и построить райский сад между Янцзы и Хуанхэ, и их руками обложил скрытных китайцев данью в пользу тайпинов, и помыкал ими со свирепой беспрекословностью, и только скрытность китайцев уберегала его от казачьей расправы. Но все собранные деньги, до последнего ляна серебра, он отправлял повстанцам в Нанкин и прозябал в полунищите, жесточайшей аскезе, ещё больше распалявшей его силу духа.

В тесной, но чистой халупе, где из мебели были только тонконогие бамбуковые этажерки и низенький столик, голый по пояс Ли Янг встретил Петра Толмачева маленькой чашкой просяного вина с желчью змеи. От подбородка до пальцев ног этот зверь был расписан кружевами разноцветных татуировок: иероглифов и магических знаков, отражающих пули, а пуп его пересекал символ веры тайпинов — крест, на котором возносился вверх Иисус Христос с тонким прозрачным лицом. Пока Петр Толмачев говорил, Ли Янг не отрывал от его лица глаз, для устрашения врагов обведенных черной тушью. План Петра Толмачева был дерзок и самоотвержен, и поэтому сулил удачу: он предлагал собрать казаков станицы и идти за перевал, где из-за хаоса на окраинах ничто не могло бы их остановить, а затем, соединившись с тайпинами, воодушевив их русской помощью, ударить по Шанхаю и Гонконгу, где окопались англичане, обессилившие Китай методичным грабежом. Скинув англичан в море, Петр Толмачев намеревался, если повезет, захватить европейские железные корабли или на китайских джонках плыть на Камчатку, где по слухам, всё ещё сражались с английским десантом.

— Это ваш белый хан приказал? — спросил Ли Янг.

— Нет, — ответил Петр Толмачев, довольный, что стародавние приказы сейчас так нелепы, что ими можно пренебречь с легким сердцем. — Это я решил. Здесь дикое поле, всё можно.

Петр Толмачев был уверен, что переговоры воинов будут просты и коротки, и итогом их будет рождение боевого братства, закаленного совместными боями и увенчанное совместным празднеством-тризной в Гонконге, когда в лазурных бухтах акулы будут пожирать трупы англичан и французов. И он опешил даже, когда в ответ зазвучали клекочущие китайские речи, полные насквозь фальшивой вежливости и туманов, полных скрытых угроз, где надо поразмыслить, что означает «да», и немало загадок таит каждое китайское «нет», тем более переводчик был плох и подвержен приступам склероза из-за пьянства и старости. Но казачья рука дружбы была надменно отвергнута, а когда сквозь многословие забрезжил смысл, он ужаснул Петра Толмачева: «Внешние варвары должны служить Тайпин Тянго, трепетать и повиноваться. Принеси дары и подчинись мне как наместнику». Наглость и безапелляционность требований китайца не поддавалась разумению. «Значит мы варвары?» — спросил Петр Толмачев, ошалевший от змеиной желчи и открытия, что подлинные враги живут рядом и даже лечат их от укусов змей и поноса. «Варвары, варвары» — закивал головой Вэнь Фу. В воздухе проступала грядущая русско-китайская война, обнажившая высокие горные вершины сто двадцать лет спустя, когда авиаудары стратегической авиации обрушат ледники.

«Ну и люди. С казахами, с кокандцами, с монголами, давно бы договорились. А эти… хуже европейцев» — сокрушался Петр Толмачев Якубу, витавшему в раю дивных первозданных миров молодости человечества, разверзнутых неровными царапушками Ноя. В бесконечной, закусившей собственный хвост спирали человеческой истории, эта война была досадным малым штрихом, о чём поведали письмена Ноя, которые Якуб всё-таки заставил заговорить. Ему помог случай. В самом начале войны тихая, никому не интересная семья неведомого народа, пришедшего в Софийскую станицу в первые дни, затеяла ремонт крыши и отвела своего древнего жреца от дома подальше, чтобы его не пришибло гнилой балкой. Там, встречая восходящее солнце, жрец затянул надтреснутым голосом свои гимны, размахивая плащом с линялыми свастиками. Якуб так и застыл в бесплодной споре с Петром на полуслове, услышав этот голос, пробившийся сквозь толщу тысячелетий.

— Он здесь! — воскликнул Якуб. — Пойдем, Петя, пойдем!

Радость Якуба звали Госарай, и когда он и Петр Толмачев вошли во внутренний дворик дома его рода, Петр Толмачев отвернулся, увидев молодую парочку, откровенно-бесстыже занимающуюся любовью рядом с играющими в лошадок чумазыми детьми. «Они у себя в Гималаях, как животные, открыто это делают» — пояснил Якуб, рассматривая желтую задницу женщины. Парочка поприветствовала гостей вежливыми улыбками, не прекращая нарастающих толчков. Вышел древний облезлый старик с посохом-дубиной, правнук Госарая, и пригласил гостей в дом. Там пахло варящимся картофелем, и во время угощения, когда Якуб морща лоб, вспоминал полузабытые слова и объяснял старцу, что ему нужно, из соседней комнаты вышли голый мужчина с мокро блестевшим после работы смуглым зверем, и пышнотелая женщины с сочным тугим задом, одетая только в диковинную шапку с четырьмя рогами. «У неё четыре мужа» — пояснил Якуб Петру Толмачеву, созерцающему черные волосы вокруг потных женских сосков. Засмотревшись на прислонившуюся к стене, истекающую бледным потом и удовлетворением многомужницу, Петр Толмачев не сразу заметил, как привели Госарая.

Ему было лет триста или четыреста, но пучины старческого маразма, в котором он погряз без остатка, были гораздо старше его возраста, потому что Госарай — высохшие мощи, похожие на птичий скелет под черным плащом — уже утратил разум от дряхлости. Он не узнавал ни Якуба, ни Петра Толмачева, а жил где-то в только ему ведомой глубине веков, в дни славы и величия его черной веры, беспрестанно беседуя с героями и борцами той эпохи, знакомыми ему из легенд и изъеденных жучками времени тайных пергаментов, что со стороны выглядело только отвратительным старческим шамканьем. Его кожа, похожая на высохшее коровье вымя, затряслась складками, ибо, уже потеряв зрение и слух Госарай, гаснущим обонянием уловил запах гостей и, заволновавшись, принял их за легендарного жреца и царевича, погубившего своего отца за измену черной вере полторы тысячи лет назад, и стал неразборчиво предупреждать их об опасности, смешивая воедино древние языки и наречия. Жрец был совсем плох и не понимал, что едва не погубил себя, и так зажившегося, и свой многочисленный род, тайно исповедующий черную веру Бон — тибетский митраизм, когда, от старческого слабоумия утратив связь с действительностью, стал справлять свои обряды открыто, отчего им всем, всё бросив, пришлось бежать от служек далай-ламы, собирающихся содрать с них всех кожу и сжечь её на пергаментах и манускриптах Госарая, которые от вековечной мудрости были так тяжелы, что их пришлось бросить в дороге. Вряд ли Госарай понимал, что произошло, и где он теперь находится, потому что он целыми днями лежал в чуланчике, как никчемная вещь, блаженствуя в витаниях по миру древних призраков почти без еды и справляя старческую нужду под себя раз в неделю, и только каждое утро, ощупывая воздух, чтобы не развалиться от столкновения со стенами, выползал во двор, где пением гимнов встречал восход солнца, своего божества, сияющего глаза Митры.

Об этом поведал его древний правнук. Но Якуб не унывал. Он попросил Петра Толмачева взять Госарая на руки, и они отнесли его в свой дом, где вымыли блаженно улыбающегося старца в детском корыте, причем из его волос выпали заблудившиеся в космах две жемчужины, а потом Якуб, горько вздохнув, порылся в пузатых сумах со своим барахлом, вытащил оттуда банку с какой-то светлой мазью и натер Госарая. «Я его убиваю, но нет больше другого средства. Слишком многое поставлено на карту. Он бы поступил так же» — объяснил Якуб недоумевающему Петру Толмачеву. И произошло чудо: белесые глаза засверкали, прояснились и тут же увлажнились старческими слезами, потому что разум его прояснился, и он увидел Якуба, бравшего у него уроки полвека назад в пыльном и холодном поселке на берегу Брахмапутры. Госарай, тряся пылью старой дружбы, излил ему многие беды немощной и пустой бесконечной жизни, потому что он, великий жрец, достиг порога бессмертия, но попятился от дохнувшего на него оттуда лютого холода, и теперь высыхал от старости, но умереть не мог, потому что пропитался духом вечности. «Я скоро высохну в кузнечика, как тот грек, любовник богини» — вполне серьезно пожаловался Госарай.

Дом наполнился счастьем. Стоило Якубу, склоняясь к фотографическому снимку, прочитать мучительно близкие, родные всем языкам, но неведомые речи Ноя, как Госарай вскинул голову, услышав воскресшие, незамутненные историей людей, слова древних героев и полубогов, которые он знал. Все дьявольские многолетние загадки были решены, и Якуб, в том же исступлении, что и тощий Ной в дни дрейфа, запечатлевал словарь начала начал без отдыха и роздыха. Он царапал листы бумаги, писал поверх фотографических пластин, на шелковых занавесках, на стенах, на полу, на коже собственных рук, и пришел в себя только тогда, когда Госарай в считанную минуту вернулся в состояние маразма и вновь запестрел отвратительными пятнами старости, а Ксения осатанела, увидев испорченные шторы и стены комнаты. Госарай был возвращен в чуланчик, стены по китайскому совету были покрашены бычьей кровью, но через несколько дней чудо временного омоложения Госарая было повторено: мокрый жрец поведал значение ещё тысячи слов первоязыка, прежде чем иссякло действие чудодейственного бальзама, потому что бальзам — древнее изобретение магов Тибета — стремительно высасывал жизнь из сердца, даруя кратковременные периоды молодости. Но Якуб на этот раз был железобетонно беспощаден и два месяца мучил покорного, всё понимающего Госарая. Не останавливали его ни окостеневающие после каждого сеанса крючки-пальцы, ни всё утончающаяся птичья шея, ни потеря и так жалкого веса — временами уже казалось, что старец состоит только из плаща и неприятного запаха усохшей старости. Руки Госарая превращались в когтистые лапки насекомого, узкое, высохшее до черт скелета лицо смотрело из под густых, мохнатых слоев паутины забвения, с треском прорывающейся вокруг уст, когда светлый бальзам возвращал ему силы говорить и разгонял остановившиеся мысли.

Когда было записано двадцать тысяч слов — первоязык оказался небогат словами — и надобность в Госарае отпала, он совсем уже усох, сжался и затерялся в своем плаще под грозными свастиками. Сострадательная Наташа тайком поила его с ложечки сиропом и запихивала ему в рот ягоды клубники, где они скисали, совсем ненужные, и отравляли смрадом старческое дыхание. Она выпрашивала у Якуба эту мумию, обещая Госараю судьбу любимой, бережно хранимой куклы, для которой будет сделана отдельная кроватка. Но жреца, которого приходилось встряхивать, чтобы он хоть подышал немножко, и уже не могущего ни ходить, ни шамкать, в плетеной корзинке отнесли обратно и отдали престарелому правнуку. Чуланчик был теперь слишком огромен для мумии, и родственники положили его под лавку, где он проводил, забытый, иногда месяцы. Ослепший и оглохший Госарай ничего не видел, не слышал, не ощущал ни жары, ни холода, ни обвивавшей его паутины — он вообще ничего не ощущал, поскольку утратил разум. В редчайшие дни, в великие грозы, когда молнии били рядом с домом, в почерневшей мумии вспыхивала искра мысли, и Госарай злорадно думал, что это и есть та самая нирвана, во имя которой возлюбившие пустоты бездельники-буддисты изгнали из Тибета его великую и прекрасную веру.

Петр Толмачев не сел за чтение летописи Ковчега только потому, что далекая, но неуловимо ощутимая война не давала ему покоя. В душевной тоске патриарх обнажал шашку деда, Петра Толмачева, и приложив ухо к клинку, слушал в его глубине чистое пение булатной стали. Он всё скорбел по дракону, который, кто знает, может, мог бы быть приручен, и сейчас бы огненной атакой с заоблачных ангельских высей сокрушил бы всех врагов Российской империи. Оторванный в этом первозданном мире от Родины, живущий по странному упрямству судьбы без вестей даже из Верного, вдруг позабывшего о самом восточном форпосте империи, он изводился от беспокойной тоски и жажды деятельности. Ксения ему не помогала, как не могла помочь в этом любому мужчине любая женщина. Боевая тревога развязала семейные узы, и Петр Толмачев вместе с вновь воскресшей дружбой с Андреем Солдатовым и Владиславом Никоновым — товарищами по исходу из Верного — познал дорожку к заведению Лизы, где находился лучший на две тысячи верст в округе трактир, за стеной которого процветал рай борделя. Здесь даже был единственный в Средней Азии оркестрик — жидовская скрипочка старика Соломона и фортепьяно, аккорды клавиш которого не могли заглушить из-за стены смеха и криков Лизы, царствующей в своем заведении. Трое друзей там пили водку, не прекращая речи о войнах, память о которых передалась казакам генетически, от предков-скифов, как цвет глаз и руки, с рождения поставленные для сабельного удара. Заходившие в заведение женщины попивали с мужчинами пиво и садились к ним на колени, небрежно лаская за сокровенные места. Но друзья отталкивали женщин, поглощенные былыми войнами и подступающими планами войны грядущей. Выпитая водка ярко освещала планы грядущих походов, легких и невесомо-победных. А потом, когда вокруг все плыло, и женщины отдавались Петру Толмачеву, не разжимая губ и не снимая одежд, и рождая тошноту зловонием благовоний, в мутных отсветах-тенях у стен, в пришедшей в мрачный свет трактира невесомости он прозрел собственные воспоминания о горьком полынном вине, выпитом с измученным ношей выживания Менандром, и вспомнил рассказы его о войнах с китайцами в Фергане и о походах на Индию. Узнав, что за стеной пьет Петр Толмачев, в зал зашла расцветшая в неутомимом грехе Лиза и со спокойствием хищника пошла к нему. Но она опоздала — её любимый уже сам себя пожертвовал новому наваждению.

— Пойдем на Индию, — сказал Петр Толмачев.

.

Продолжение: https://hohlev.ru/proza/oleg-chernyaev-na-yuge-chudes-prodolzhenie

  1. Лана Гольдман

    Читала роман ещё до выхода книги. Была поражена в самом хорошем смысле, насколько Олегу удалось передать атмосферу , насколько автор владеет языком, насколько образы сильны и точно прописаны. Роман не отпускал от себя долгое время. Думаю, что он заслуживает и того, чтобы перечитывать.

  2. Светлана

    Начала читать… это стихи в прозе, просто музыка какая-то. Обязательно прочту полностью

  3. Сергей

    Читаю. В целом скорее нравится. Автору просто необходимо подредактировать текст. Встречаются , таки, ошибочки, неправильно составленные предложения, тавтология и т.п. Особенно в самом начале. Дальше, видимо подхваченный потоком повествования на это , возможно, меньше обращаешь внимание. А в начале , зачастую, спотыкаешься: «Город выглядел запустевшим и пустынным», «в которых легко ПРИЗНАЛСЯ план древней крепости», «Светильник из плошки жира и СКРЮЧЕННОЙ тряпки», » Петра произвела на свет столетняя старуха-знахарка», «Когда генерала отыскали без сознания, лежавшего среди…». Досадные ошибки. Портят общую картину. А так, повторюсь, весьма и весьма неплохо. У автора чувствуется стиль и большой потенциал.

Добавить комментарий для Лана Гольдман Отменить ответ

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *