Елена КРЮКОВА — МУЗЫКА

Елена КРЮКОВА

Нижний Новгород

 

 

МУЗЫКА

 

фрагменты нового романа

 

 

Contrabassi

 

В опере «Цезарь Александрийский» впервые в оркестре звучал контрабас.

Я забыла имя того, кто посадил в тот оркестр музыканта с контрабасом.

Сложное имя такое. То ли Альдобрандини, то ли Альдровандини. Альдебаран какой-то. Звучит, как оперный мотив.

А где в Италии это было? В каком городе?

Красивые города в Италии.

Как заоблачная живопись. Как грациозные большие птицы, вытканные на коврах, на роскошных гобеленах.

Неужели и они, вечные, когда-нибудь превратятся в руины?

После премьер опер Верди все в Италии на улицах распевали его арии.

Что вы помните из Верди? Спойте!

Контрабас, это мужчина, в него можно влюбиться.

Влюбись, если сможешь!

Мне — поздно.

 

(любовь и жизнь Ванды. Ария)

 

Люди, люди! Как вас много! Полный зал! Эх, какой большой зал. Я вас вижу! Думаете, я вам вру? А вот и нет! Я вас чувствую. Вы все, вас много, так дышите. Жутко. Мощно. Я слышу ваше дыхание и думаю: неужели вы все опять собрались здесь, в этом большом зале, поглядеть на меня?

Да нет, вы, конечно, опять пришли послушать меня. Голос! Вот что надо человеку. Голос, это жизнь. Пока голос звучит — все вокруг тебя звучит и дрожит. Младенчик родится — и сразу орет. Человек умирает — думаете, не кричит? О! еще как кричит. Особенно когда его убивают!

А я, пролетая над вами в небесах, вам арию из прошлого спою.

Про то, как трудно жить и любить. Как тяжко умирать.

Думаете, рядом со мной смерть жила только в опере? Ха! она рядом со мной годами жила. Смеетесь? Не верите?! Не верьте! Я сама — людей убивала! Еще как убивала! Я на войне, там, в горах, не скажу где, вы все и без меня сами знаете, метко убивала! Прицельно! И винтовочка у меня хорошая была. Отменная! Я так ее любила. Соберу и поглажу. Как ребенка. Железного ребенка. Она меня слушалась. А я чуяла ее. Мы будто срослись.

Если ты воюешь — в войну надо вжиться. Врасти. Так же, как в музыку. Война — это музыка. Ее надо слышать. Услышать. А не только разрывы, грохот, гарь и вопли. Смерть рядом — а ты живешь. Еще живешь. И на краю смерти знаете как остро все чувствуешь? Будто ты все время пьян. Всегда. Это смерть тебя опьяняет. Можете смеяться сколько угодно.

Но именно там, на войне, в таком вот постоянном пьяном угаре, я начала петь.

Уходила в горы, за камни, за скалы. Чтобы никто не видел, не слышал. И пела.

Я дружила там с одной официантшей. Она работала в столовке для офицеров. Высокая, красивая. Не то что я. У меня всей красоты — только коса вокруг головы, сзади я ее корзиночкой закладывала. Как в старину. Я вообще внутри старинная. Старорежимная. А та официантша была — модная! И нахальная! Все мужики были ее. Она меж столов так шла с подносом в руке, так… Бедра особым образом выворачивала. Плечом поводила. А уж улыбнется — все осветит. Мужики из-за столов падали. Из рук у нее миски со щами брали, как шкатулку с алмазами. А компот пили, как коньяк, закрывали глаза и чмокали. И вот я с этой халдейкой и сдружилась. А просто потому, что там не было никаких других баб и девчонок. Только я, снайпер, и она — при кухне.

Я сначала лечила. Спасала. Хирургам помогала. Потом убивала. Воевала. Такая жизнь.

А эта баба — суп варила. Кормила. Каждому свое.

Ах… тише… оркестр играет все тише… тише… Значит, дирижер делает оркестру знаки. Что-то хочет нам всем этой тишиной сказать. Дать понять. Меня всегда смешило это выражение. Так дать, просто — дать, или все-таки — понять? А что понять? Тише… тш-ш-ш-ш…

Все. Тишина. Все молчат. И всё молчит. Все во мне. А я — везде. В тишине.

Я разлилась по тишине, а тишина — по мне. Внутри меня.

Тишина, вот лучшая музыка. Когда умрем, такая будет тишина.

Такая тишина, знаете, иногда наступает в аэропорту. Вдруг все замолкают. И самолеты не приземляются и не взлетают. Окно в покой, посреди гула и гомона. И ты сидишь, растерялся, и не знаешь, что предвещает эта тишина. Добрая она или недобрая.

Так вот, я про официантшу. Ларисой ее звали. Ванда и Лара, два сапога пара, дразнили нас мужики. Офицеры пытались Лару усадить играть в шахматы и через это поухаживать за ней. Она отмахивалась: какие мне шахматы! Пошла посуду мыть. Я помогала Ларе мыть посуду. А меня к шахматам, за ободранную доску, не звали. Меня вообще никуда не звали. Меня боялись. А я никого не боялась. Очень бойкая девчонка я была. Оторви и брось.

Так меня называли. Говорили: а, у нас тут снайперша одна, не подходи близко, она тигренок, а не киска, оторви и брось!

Что оторви? Куда брось?

Брось, а то уронишь!

Вот я выхожу сейчас на сцену, на лучшие сцены мира выхожу, вернее сказать, меня под руки выводят, а ведь я из бедной семьи, я ведь со дна кастрюли, я и представить себе не могла, ни в каком сне не увидеть такого: я — и Карнеги-холл! я — и Гранд-Опера! я — и Большой театр! я — и Ла Скала! Да, да, я и Ла Скала… я и Метрополитен… я и Байрейт… я и Венская опера… Я все мои сцены помню ногами. И носом. Ногами я ощупываю доски сцены, и часто пою босая, я люблю босиком. Ноги живые, ногами чувствуешь пространство и даже время. А нос, он чует все запахи, тончайшие. Я носом чую тысячу запахов, как собака. Меня даже мой муж иногда подзывает, как собаку: Ванда-Ванда-Ванда-Ванда!

Я и весь мир… Не могу понять до сих пор, как это все случилось.

Помните старую песню? Как это все случилось, в какие вечера! Три года ты мне снилась, а встретилась вчера! Что вы мне там кричите? Давай про официантшу? А, про Лариску! Про нее отдельная ария должна быть. Я вам отдельно спою, можно? Чуть попозже, ладно? А пока про себя. А то забуду! Хоть и не старуха, а память дырявая! Клавиры наизусть помню, все партии по сто раз слушаю и с записи учу, всю музыку намертво запоминаю, а вот свою жизнь… ох, ее трудней всего спеть. Но я попытаюсь. Люди, это для вас! Слушайте!

Из низов я. Из натуральных бедняков. Раньше стыдилась этого. Теперь не стыжусь. А что стыдиться правды? Мать у меня полы да окна мыла в учреждениях, нанимали ее. В зиму устраивалась дворником. Город наш большой, да не столица, а дворники везде и всюду нужны. Я с детства помню: подсобка в подвале, замок чугунный, его открывают огромным ключом, внутри — метлы, лопаты, совки, ведра, тряпки, скребки, длинный дворницкий лом. Хозяйство матери. Отец мой был просто пьяница. Просто! Пьяница! И больше никто. Грузчик… такелажник… Спивался, как с крыши летел. Мать все кричала: зачем висишь на моей шее! Но сама отца с шеи не сбрасывала. Нет. Жалела. Женщина всегда жалеет своего мужика. Каким бы он дрянным, распоследним не был.

Он все время клянчил у матери денег на водку. Если она не давала, он замахивался и бил ее. И лицо у него становилось страшное, морда хуже зверя. Однажды так крепко ударил, мать так и полетела! На всю жизнь я запомнила этот полет. Ударилась виском об угол шкафа! И потеряла разум. Лежит, не шевелится. Я думала, она умерла. И сама не шевелюсь. Сижу, скрюченная, у окна на сундуке. В том сундуке мы льняное белье хранили. Простыни, наволочки, кружевные подзоры.

Мать отлежалась. Встала. Я все это время сидела на сундуке и глядела на нее. Я не знала тогда, что такое молиться, но все время повторяла про себя, шепотом: встань! встань! встань!

И она встала, да. Висок, щеку и шею отмыла от засохшей крови. Умыла меня, я сидела вся заплаканная. Ладонь у нее была как наждак. И пахла луком. Она все время резала отцу лук, водку закусить.

Отец подкрадывался к матери близко, нависал над ней, он был выше ее ростом и крупнее, такой медведь, и рявкал: дай трешку! дай рубль! дай, дай! И мать выхватывала из кармана халата бумажку, бросала на пол перед отцом и кричала: на, подавись!

Весело было.

А потом отца в тюрьму посадили. Мне уж лет двенадцать было, я взросленькая была. За что, кричите? А за дело. Правильно посадили. Он убил человека. Хотя орал, клялся и божился, что не убивал! Да разве его слушали! Все доказали, что да, убил. И спору нет. Я приходила к нему в тюрьму. И на суд пошла. Он глядел на меня из-за решетки, и глаза у него были просящие, собачьи. Он будто просил у меня глазами: дай, дай!

А что — дай?

Разве я знала, что?

Остались мы одни. Родни никакой. Комнатенка в цоколе, считай, в подвале. Стены в сырости, в пятнах. Мне они казались каменными тучами. У себя в подвале я все время видела бурю. Видела! Сейчас я ее слышу. И пою сама. Я сама буря! Я сама туча! И молния! И трава! И камни! А вы, вы — люди. А я про себя часто думаю: человек я или уже нет? Я же никогда больше не увижу мир. Никогда.

Страшно мне? Да. Страшно. Но я привыкла к страху. Это страх навсегда. Разве это страх! Это привычка. Это как зубы чистить. Или масло на хлеб намазывать. Мне муж намазывает. И спрашивает тихонько: Вандочка, тебе с чем бутербродик? С ветчинкой? с колбаской? с сыром? с икоркой?

Он разговаривает со мной как с ребенком. У нас нет детей. Я для него ребенок. А он для меня кто? Я не знаю. Судьба. Хороший Слава человек. Очень нежный. Я-то гораздо сильнее его. И грубее. Но притворяюсь нежной.

Опять притворство! Все притворяются. Все выкобениваются друг перед другом. Стараются быть лучше, чем есть на самом деле. Это тоже страх. Страх пролететь, как фанера над Парижем. Мимо чего? Мимо судьбы? Мимо счастья?

Я грубее, проще, сильнее, я снайпер, я хорошо стреляла, потому что очень хорошо видела цель. У меня, люди, был глаз алмаз.

А вот Ларка, та не притворялась. Она одна, среди всех, не притворялась. Там, в горах, на той войне, особо и не попритворяешься. Себе дороже выйдет. И всё же все немного притворялись. Трус притворялся храбрецом. Офицер — генералом. Занюханный солдатишко — героем. И лишь кошка, одна столовская кошка никогда не притворялась собакой. Она — собак — ненавидела. Собака в столовку войдет с улицы — кошка подбежит, зашипит, поднимет лапу и выставит когти.

Где моя лапа? Где мои когти? Я была снайпер, но я не была хищница. Никогда в жизни не была хищница. А хищников вокруг себя видела — не счесть.

Их бы всех — да из моей винтовки!

Что опять тишина? Что затихли? Соображаете, ворочаете мозгами? Думаете: ах, эта слепенькая певичка, мы-то думали, она сама нежность, она, сияющая звезда, из нее свет высокого искусства исходит, а она вон что тут вытворяет! В чем признаётся! В том, что всех убила бы, перебила! Перестреляла всех!

Да, постреляла бы всех подлецов. Всех гаденышей. Одной очередью покосила.

Вот всех, кто ту войну затеял, и всех, кто теперь, сейчас пытается нас мордой в войну окунуть — тоже поубивала бы. И не охнула!

А я — босиком — под ручки меня ведут — на сцену, и рот разеваю, и пою:

 

Ах, не блещу я красотою!

И потому не стою

Рыцарской руки…

 

А вы-то тут сидите! Полный зал! Тьма народу! И думаете: ах, вышла звезда! Да, вышла! Да, я! Дочь дворничихи и пьяницы! Всем девкам девка! Да еще и слепая!

Слепая… Я к себе притерпелась. Трудно это было.

Что кричите? Чтобы я спела вам, как я ослепла?

Извольте, спою. Только пообещайте! Что?! А все то! Что не полезете на сцену, не наброситесь на меня с кулаками, с железяками и не забьете насмерть. Не подожжете. Не расстреляете. Ножом не пырнете. Ножом, да! Я видела там, в горах, как закалывают кинжалом. Видела, как режут людям глотки, как баранам. И даже видела, как отрезают головы нашим солдатам, а потом коптят головы на костре, а безголовые тела ногами сталкивают в пропасть.

Чего я только не видала. Вам такого увидеть не советую. Может, Бог меня пожалел, и, чтобы я больше никогда такого не видала, взял и лишил меня глаз.

Они у меня есть, глаза, да теперь вроде как фарфоровые. Или стеклянные. Хрустальные, аметистовые. Помню их цвет. Гляжу в зеркало и любуюсь. Масть у меня светлая, светлые глаза, светлые волосы. Белая, ахалтекинская я кобылка. Одни воспоминанья про зеркало. Про себя в зеркале. Муж по утрам сам расчесывает меня, заплетает мне косы и закладывает на затылке корзинкой. По старинке. Так наши мамы и бабушки делали. При Сталине. Гитлер, Сталин. Как давно это было! Все уж их забыли. Время съело их. Поужинало ими. А потом была ночь, и опять взошло солнце.

А при Сталине ведь тоже была опера? Была. И люди пели в опере. Еще как пели! Рты распахивали! Старались! Ведь если плохо споешь, Сталину донесут, и в тюрьму сядешь. Или за колючку. У меня отец так, в пьяном виде, бормотал. Колючую проволоку — колючкой называл. Вольет стакан в глотку и плетет языком: отзыньте все, я засекреченный, я носитель тайны, я присягу давал, если выдам, меня шлепнут, запытают, за колючку бросят. Я-то, маленькая, думала: колючка, она живая, вроде кактуса. В пустыне растет. Мне тогда казалось: все вокруг живое. В том числе и я.

А сейчас я выхожу на сцену, пою, слышу, как плывут по сцене, по залу сладкие, жгучие звуки оркестра, как плывут вокруг меня и мимо меня чужие голоса, и чуть не плачу: мне кажется, все вокруг живые, а я мертвая. Ну, как заводная кукла. И разеваю рот, и пою, а это не я пою, а механизм внутри меня. А меня завели. Ключом. Повернули ключ до отказа, и вот я двигаюсь и издаю красивые звуки. И больше ничего.

А все думают: сколько чувства! Ну да, ведь она слепая, слепые тоньше и лучше чувствуют музыку! Самолучшие музыканты — слепые!

Какое странное поверье. Нет, правда в нем есть.

Как это, знаете шуточную пословицу: в каждой шутке есть доля шутки. Ну, в смысле, все остальное в шутке — не шутка, а правда.

Я, когда выросла, все думала: и почему меня мать Вандой назвала? Имя-то иностранное! Нерусское! А с виду я — русачка из русачек. Широкие скулы, чуть курносая. Глаза светлые, коса до пояса, ну плач Ярославны. А поди ж ты, Ванда. И никого уже не спросить, все умерли. Отца на двадцать лет посадили. Мать умерла. С горя, думаю. Из-за отца, из-за меня. Когда меня с тех гор, контуженную, самолетом на родину доставили, в больницу с носилок швырнули, сто операций сделали всяких-разных. Кости вправляли, потроха пришивали. Да вот глаза под лоб новые, зрячие уже не вошьешь никак. Потеряла так потеряла. Не рыпайся и не плачь.

Мать приходила ко мне в палату и долго сидела рядом со мной. Я чувствовала ее запах. От нее пахло водкой, как от отца. Когда его посадили, а я уехала на войну, она стала попивать. Ну, не сильно пить, а так, прикладываться. Особенно сильно я этот водочный дух ощущала, когда мать, там, в больнице, начинала со мной говорить. Я лежу, уже не вижу ничего, она рядом, табурет больничный поскрипывает под ней, я пытаюсь представить, какая она стала, моя мать, и не могу. Стерлось ее лицо в памяти, и все. Не восстановишь, как ни силься.

Я не могла говорить с ней. Молчала. Говорила она. Как пела. Это были ее арии, матери.

Она пела, бормотала, шептала, потом выла. Тихо так подвывала возле моей койки, как волчица. Раскачивалась на табурете. Я слышала такой тихий шорох. Это мать отвинчивала от фляжки крышку. Потом я слышала звук глотка. Потом опять шорох: крышку завинчивали. Потом мать веселела, даже хлопала в ладоши и что-то напевала мне. Она думала: я тут, на койке, маленькая лежу. А она мне поет, про медведей на велосипеде, а за ними кот, задом наперед. А я тут израненная валяюсь. И слепая. Слепая.

Мать, конечно, прекрасно видела: слепая. Но не осознавала, что я не прозрею.

Да ведь и я в это не верила. В то, что такой останусь навсегда.

Люди, а кто из вас знает завтрашний день? Никто. То-то и оно.

А потом мать моя умерла.

И что, что? Что вы там с мест ваших мне кричите? Про Ларку хотите? Когда же про Ларку, официантшу? Ах, когда… Потом. Суп с котом. Про Ларку — это отдельная песня табунщика. У меня мать так ворчала, когда я подходила к ней и клянчила у нее денег на мороженое: на мороженое, отстань, погоди, нету денег, это отдельная песня табунщика! Потом! Суп с котом!

Мне кота тут всегда было жалко. Я воображала: вырасту, и заведу себе десять кошек, пятьдесят, сто кошек. И буду их кормить, поить молочком и расчесывать гребешком. Сто разных пород, и каждая мяукает по-своему.

Вот и мы, люди, все мяукаем по-своему. Ни один не повторяет песни друг друга.

Вы не про Ларку меня трясите, а спросите лучше, как я на войну попала. И я вам спою.

Да, как я на войну попала? С какого перепугу? Да очень просто. Отца посадили за колючку, мать, после мытья чужих окон и полов, потихоньку угощалась из железной отцовой фляжки, нашла у него в старых рыболовецких штанах, такая классная фляжка, военная, в защитный цвет выкрашенная масляной краской, а я просто сдыхала от тоски. Школу бросила! Это выпускной-то класс! Никакого аттестата, будущего тоже вроде никакого. Мать ревет: недоучка! Куда теперь, на панель! Я представляла: панель, это такая бетонная панель плашмя лежит на земле, туда меня заводят, а там палач с топором, меня ставят на колени и мне отрубают голову. Прилюдно. И моя голова катится по бетону. И я кричала: нет, ни на какую панель не пойду! И подбегала к матери, и вырывала у нее из рук отцову фляжку, и вопила: хватит! Тебе — сегодня — хватит! Глаза у тебя красные!

А мать вскидывала на меня красные глаза и шептала хрипло: эх, какой голосище у тебя, дочь, с целый дом! Ты так не ори на меня, а то стены треснут!

Вот грызла меня тоска, грызла, а я так захотела ей сама горло перегрызть.

Все думала, как.

Случай помог.

Да ведь в жизни все, все, все — случай.

Или все неслучайно?

Бывшие одноклассники, дерзкие парни, пригласили меня однажды на охоту. Какие из них охотники! Это отцы их поехали, в леса густые, в тайгу, на север, север-юг, запад-восток, мне один парень позвонил, я ему нравилась, отец у него там был, я поняла, главный охотник: Вандуся, рванем, развлечемся, ты ж на охоте ни разу не была, голову на отсечение! Я засмеялась и говорю: башку не отсекай, поеду. И поехала. Девчонка там тоже мельтешила. Не из класса бывшего моего, я ее не знала. Сидим в шалаше на берегу, нарядили нас в камуфляж. Смеемся: как на войне. Собаки носом ветер ловят, охотники стреляют, утки убитые — в собачьих пастях. Холодно. Осень. Небо ясное. Сосны на ветру шумят, корабельные. Озеро все в ряби… серебряная парча. Цвет той воды на всю жизнь запомнила. И тут меня разобрало. Ну, озорство, конечно. Разве я знала, к чему оно приведет! Вылезла из шалаша. Шагнула к главному тому охотнику, он всей этой охотничьей оперой дирижировал, болотники выше колен, грязью заляпаны, глаза веселые, бешеные: дайте ружье, стрельну. Утиный бог захохотал. Ты! — шепчет, как кричит. Ты! Ишь чего захотела! Да ты вместо утки — нас подстрелишь! Не дам! И тут парень тот, сынок его, говорит ему тихо и зло: дай ей ружье. Пусть попробует! Когда-нибудь вспомнит, как стреляла!

Ну, если вспомнит, охотник бормочет, если для воспоминанья…

Мне протянули ружье. Я взяла. Собака утку пугнула. Утка взлетела. Я прищурилась и выстрелила. И попала. Утка шмякнулась в воду. Собака поплыла за ней. Несет добычу в зубах. Ребятня моя высунулась из шалаша. Глядят изумленно. Тот парень, сын главного охотника, поднимает большой палец. Отец его берет из пасти у собаки добычу и шепчет, и ветер шепот относит: ну это чисто случайно.

Когда я на той охоте, посреди судьбы своей, убила трех уток, отец того парня внимательно глянул на меня, прищурился, будто хотел подстрелить, как утку, и процедил: глаз ватерпас, что, и правда в первый раз? Я застыдилась. Да, киваю. Он говорит: Лешка тебе телефон  оставит, созвонимся, приходи на стрельбища, я инструктор по стрельбе. В спортивном клубе ДОСААФ. Тебе надо учиться стрелять. А что ей учиться, шепчет парень, смеется, она уже и так все умеет. Точно, глаз алмаз!

Глаз алмаз… глаз… алмаз…

Я на стрельбищах старалась вовсю.

Старалась целиться — без промаха.

Утиный бог, я видела, был доволен мной. Хотя ни разу не похвалил меня. Кроме меня, там ведь другие люди были. И молодые, и постарше. Стрельбища наши проходили на пустыре за городским кладбищем. Утиный бог ставил мне мишени все дальше, дальше. Мать дома, вечно поддатая, тихонько спрашивала: куда все время деваешься, дочка, у тебя что, любовь?

Да, кивала я, чтобы мать отвязалась.

Потом инструктор сказал мне: я рекомендовал тебя на серьезное дело одно. Я молча воззрилась на него. Он вынужден был договорить. На войну. На какую войну, спросила я тихо. На такую все, так же тихо ответил он, сейчас идет, ты что, не в курсе, в далекой Азии, в горах, вся страна знает, а ты не знаешь, знаешь, не притворяйся, мы нашим братьям афганцам помогаем. Благородное дело.

Благородное, ответила я тихо, и опять молча стояла.

Ну так как, спросил утиный бог.

Я смотрела ему в глаза.

Знаете, когда глаза в глаза, на их дне ты видишь душу человека. Все мысли. Как на дне в серебряном, прозрачном осеннем озере.

Я сказала матери коротко: мать, уезжаю на войну. Рюкзак уже собрала. Отцовский рюкзак, старый, коричневый такой, из грубой мешковины, бывалый. Я дырку сбоку зашила, заплату наложила. Инструктор ждал меня в машине на улице. Его друг довез нас до аэропорта. Я впервые в жизни летела самолетом. Страху натерпелась. Я когда мужу рассказывала, как я впервые по небу летела, он хохотал до упаду. Смешно я, наверное, рассказывала.

А страх и смех — они рядом. Слишком рядом.

Человек страх со смехом часто путает. Ему страшно, а он начинает смеяться. Или смеется, смеется, и ему вдруг становится страшно, а он все продолжает смеяться. Назло страху. Или аккомпанирует ему. Подыгрывает вежливо.

Ну что, что, люди? Ага, замолкли? Слушаете? Слушаете музыку мою?! Слушайте, слушайте! Вы нигде такой музыки больше не услышите! Нигде и никогда!

Это моя опера! Только моя! И — больше ничья! В целом мире!

Лечу, трясусь, смеюсь и вспоминаю, как с матерью прощалась. Обняла она меня. Поцеловала. Губы сухие и твердые. Я тоже поцеловала ее. Отпрянула. Гляжу: щека у нее в царапинах. Царапины свежие. Кто тебя, спрашиваю. А она мне: сама, наплевать, сама ногтями расцарапала. Муж убийца посаженный, дочь на войну подалась, а мне куда?

Так и врезалось мне в память это ее лицо — щеки впалые, в красных царапинах, глаза слезами налитые, как стеклянные. Как рюмки — водкой.

Самолет приземлился. Но меня сперва не стрелять заставили. А в госпиталь толкнули, медсестрой и нянечкой, на все руки от скуки. Потом я командирам говорю: меня ж вроде как снайпера сюда брали. Меня в отряд определили. Я, честно, плохо различала, кто свои, кто не свои, и на чьей стороне я буду работать, ну, значит, убивать. Главное — убивать метко. Это я уже хорошо знала.

Я стреляла — и в боях, и в засаде, как угодно и где угодно. Где прикажут. И — кого прикажут. Мне было все равно.

Иногда бойцы брали меня с собой на машине в ближний кишлак. Люди! Вы даже не знаете, как люди бедно живут! И я не знала. Я думала — мы жили беднее некуда. А оказалось — было куда. Что творилось! Детишки малые на дорогу колобками грязными выкатывались, ползли к нам на животах, ладошки выворачивали: дай, дай, подай! Ребра торчат. Голодные! Женщины выходят, лица закутаны. Девочки тоже с замотанными рожицами, одни глаза из платков тюремных этих сверкают. Красивые глаза! Восточные женщины вообще красивые. Брюнетки, они гораздо красивей беленьких. Вот я, белая вошь! Ну что муж мой во мне нашел!

Да еще и слепая, груз какой… камень на шее…

Что с того, что весь мир сейчас у моих ног? Я не вижу свои ноги. И не вижу этого всего мира. А как бы именно сейчас я его — увидела! Люди, вы даже не цените своего счастья, зренья, зренье — это клад, это такой алмаз! Не зря говорят: глаз алмаз. Мне это и на войне говорили. И командиры, и солдаты. Снайпер на войне на вес золота. И правда: глаз алмаз. И я себя, не смейтесь, тем алмазом — чувствовала. Ну, что меня уважают. И даже берегут. Лучший кусочек в столовке подсовывают. Всех по именам, а меня даже по отчеству окликают: Ванда Фадеевна. Так почтительно.

Снайпер на войне — царь.

А для врага снайпер — крокодил. Изрубить на куски! Да так, чтобы пожил, когда рубят, чтобы мучился. Я ловила слухи: враг отловил нашего снайпера в части за ближним кишлаком, мужика, сначала отрубили ему кисти рук, потом ноги по лодыжку, потом выкололи глаза, потом сожгли живьем. И этот черный покалеченный труп наши нашли и похоронили. Такие дела.

Я думала: если меня поймают, со мной будет то же самое.

Поэтому смерть на войне была мне страшна только первое время. Потом я привыкла к мысли о смерти. И она мне была не страшна. Ничуть. Плевала я на нее. На войне все умирают. Это так обычно.

Я не слала писем матери, не молилась за нее: я не умела молиться. Хотя я видела, как наши солдаты молятся. Я их понимала. Ну должен же человек чем-то утешаться.

А Ларка, в столовке? Ну что, что Ларка… О Ларке потом. Не могу я о ней пока так просто.

А о другом — даже о самом страшном — да, просто мне! Все так просто! Жизнь, смерть, на войне все проще некуда! Это мы здесь, в мире, сложностей накрутили, навертели. А там все прозрачно. Как горная река. Течет, журчит, все камни на дне видно. Всех рыб. Все древние кости. Видно жизнь, видно смерть.

И я видела все.

А меня — видели?

Кто меня видел? Люди? Командиры, солдаты в отряде? Повара на кухне, сторожа на складе? Вертолетчик один увидел. Штурман. В столовке нашей обедал. И я его увидела.

Ох, как я его увидела!

Люди! на всю жизнь.

Да, да, даже сейчас, певицей, на весь мир известной, да за таким хорошим мужем, знаменитым музыкантом, вы все прекрасно знаете, как его виолончель поет, — вот сейчас, сию секунду, здесь, перед вами, кричу вам, пою, плачу, шепчу: как я люблю его!

И буду любить всю жизнь. До смерти.

Это моя единственная опера. Единственная настоящая жизнь.

Все остальные мои жизни — подделки; и эта, не смейтесь, певческая, тоже, я пою и думаю, а зачем это я пою, пою оперу, одну, другую, и в каждой опере — жизнь свою, а моя жизнь такая странная, я однажды в ней умерла, и вот меня оживили, зачем? для пенья? и черта ли мне в том пенье? а голос-то, он же с целый дом, он больше меня, и я пою, мне уже не остановиться, но я пою все о своей любви, о штурмане том, в тех горах, а он, он, что же, спросите, он, да история эта обычная, как жизнь, как наша смерть, как весь мир, обычнее ее только рождение и смерть, ведь любовь — всегда между ними, она и роды, она и смерть, она — мы сами, только не каждый до нее добредает, не каждый выдерживает войну с ней и ее на войне, не каждый ее обнимет, свою единственную любовь, и споет на ухо ей: ах, не блещу я красотою…

Экипаж вертолета боевого, а он штурман, рыжий как лисий хвост, как гриб рыжик, да, там еще командир был, его дружок, да с ними бортинженер, обычный такой экипаж, вместе обедали, а тут Ларка хвостом вертит, ножку из-под юбчонки короткой перед ними выставляет, они все втроем заглядывались, кто комплимент пошлет, кто шуточку соленую отмочит, она захохочет, и дело с концом. На кухню убежит.

Кухня… запахи еды… любовь, ведь она тоже еда…

Еда, еда, иди скорей сюда…

Любовь, любовь, сюда… Ко мне!.. Нет, не идет. Артачится. Встала — и ни с места. Я-то тогда только на него посмотрела. На штурмана того. А он — на меня. И все. Я спеклась. А потом смотрел на Ларку. И только на нее. И ни на кого больше. А меня уже вроде как и нет. Привиделась я ему. А он — мне.

Хотя, понятно, в столовке он ел каждый день. Но то я работаю, то он на боевом вылете. Иногда пересекались. И не глядел он на меня. Ел. Глядел в тарелку. А я не ела. Так с ложкой и застыну. Гляжу на него.

А он глядит на Ларку. Лариска появится в зале с подносом — он аж как гусь сделается, вытянет шею, чуть ли не крыльями хлопает, то есть, конечно, руками. Будто она на сцене, а он ей сейчас аплодировать начнет. Как великой певице! Или балерине!

Я все думаю: а вдруг он жив где? Вдруг — живет? Вдруг выжил, хоть мы и вместе разбились? Приехать бы в его город с гастролями! С оперой! Выйти, петь. А он в зале. На какую бы мою оперу он билеты купил? На «Фауста»? На «Кармен»? На «Сказки Гофмана»? На «Аиду»?

Аида, ее соперница, знатная Амнерис, тоже любила жреца Радамеса. И ненавидела эфиопку Аиду. Во все времена одно и то же. Ничего нового нет.

Жизнь одна и та же, да ведь и смерть одна и та же. Жизнь одна… да и смерть одна. Ни вперед, ни назад.

И между ними мечется человек. Кричит, вопит… поет. Или делает вид, что поет? А на самом деле плачет и проклинает!

Как это у Верди, Леонора голосит в «Силе судьбы», орет благим матом: «Maledizione! Maledizione!» Это по-итальянски означает: проклятье! Проклятье! Проклинаю! А кого проклинать за жизнь? Ты не сам захотел родиться. Тебя зачали и родили. Так все просто.

Простите, люди. Про Ларку и про штурмана потом. Не время сейчас.

Может быть, все оно и к лучшему, что так получилось.

На колени опускаюсь… медленно, слепо… На коленях — пою…

Голос мощнее идет, когда ты стоишь на коленях…

 

…я видела, как они забирались в вертолет. И дверь за ними закрывалась. Плотно. А жара стояла. Я представляла, как им там жарко. Представляла их там голыми, вдвоем. По щекам моим тек пот. Или слезы. Мне было, честно, наплевать. Жара. Пыль и жара. Горы вдали. Я не слезлива, люди. Только в любви есть боль. Любовь это боль. И страшная боль. Я, может, только из-за одной этой боли и пою. Я пою, и боль тише. Мне легче. Я дарю эту боль вам. И смеюсь над собой, над вами: как же я хорошо это придумала!

Вертолет, я глядела на него во все глаза, долго, долго. Мне казалось, он чуть раскачивается.

И тогда я жмурилась. Крепко-крепко. Загоняла соль и боль внутрь себя. Мне это удавалось.

И я собой гордилась. Я говорила себе: крепкая ты, мать.

Я там так себя называла, на войне: мать. Матери я никаких писем не писала, какие там письма, вот себя называла — мать, и правда, я была сама себе мать. И смертям своим мать. И винтовке своей мать, я ее иной раз даже доченькой называла.

Только тому штурману я не была никакой матерью. Я была ему — глупой девчонкой. У которой одно достоинство: она классно стреляет. И все. Больше в ней ничего нет. И зачем на нее смотреть?

Рыбьи глаза, белые волосы. Как седые.

Но все случилось. Вы не думайте. Я же живой человек. Все мы живые люди. Это была та еще опера, люди. Не поверите. Настоящая или мыльная, а черт ее разберет. Мне не до смеха сейчас. Я вам как на духу рассказываю. Как на исповеди.

Однажды вертолетчики наши вернулись с задания, летали три вертолета из эскадрильи, и моя любовь летала тоже. Ужинать пришли, аж черные все, так умотались. Ничего не говорят, едят. Мрачные. Ларка еду на столы мечет. Зря задом виляет. Никто не смотрит. Не до баб мужикам. Ушла. В кухне подносом грохнула. И моя любовь, рыжий штурман, не глядит на нее. И вдруг — как через пропасть — бац! — и глянул на меня.

И глаза на мне остановил. А потом отвел.

Я замерла. Не шелохнусь. Не доела гречку свою. Тарелку от себя отодвинула. Встала из-за стола и вышла.

Стою на крыльце столовой, гляжу на вымазанные свежей известью стены белых домиков в синей жаркой ночи. Ночь такая жаркая, что тебе день. Земля пружинит под ногами. Трещины по ней идут, от жары. На крыльцо вышли мужики, отошли в сторону, курят. А я чую, за мной кто-то стоит. И знаю: он.

И тоже курит. Но за мной. Сзади меня. Дым из-за плеча у меня вылетает и меня окутывает, как мехом.

Докурил, бросил окурок, я видела, как окурок полетел. Я не оглянулась. Сошла с крыльца и пошла. Иду, и он за мной идет. Зачем? Что я ему далась? У него же другая. Заговорить? Давно бы уж заговорил. Или окликнул. А то — молча идет. Я иду, и он идет за мной.

Как охотник на охоте. За зверем.

Я не зверь, шептала я себе, нет, я не зверь. Я прошла белую домульку, где ночевала. У меня была отдельная комната, и я запирала ее на ключ. Ну, чтобы ко мне никто не проник шальной.

Прошла мимо ночевки своей и иду дальше. Зачем? А кто бы мне объяснил?

Да вы уж давно все поняли. Что тут говорить.

Я зашла за навалы сухих камней, неподалеку от поста, оттуда даже сторожевая вышка видна была, видел ли нас кто с той вышки, а кто знает, не знаю. Тут он настиг меня двумя шагами и положил обе руки мне на оба плеча. И прожег мне ладонями гимнастерку.

И вот тут я обернулась к нему.

Зачем я это сделала! Зачем глядела ему в лицо, ему в глаза!

Мужчина и девка слишком близко, да на войне, да жара, да томная ночь, да нет в жизни счастья, а вот нет, и есть. Это было мое счастье. Почему он был со мной тогда? Не знаю. Может, они с Ларкой поссорились? Не знаю. Ничего не знаю.

Я только знаю, теперь и навсегда: это мое, это святое мое, насовсем, да, навсегда.

Умирать буду — с этой ночью — на груди. Она мне вместо крестика.

Не помню тут ничего. Ни как обнимались, ни как вставали и судорожно одевались. Под звездами. Крупные звезды, дикие. Жаркие. Как прощались, тоже не помню. Разошлись. Уходили друг от друга. Я еле дошла до своей мазанки. Ввалилась. В комнатах дрыхли солдаты и офицеры. Раздавался громкий храп, будто из ведра наземь высыпали булыжники.

И что? Я пришла утром завтракать, вижу — Ларка все поняла. Или нас подсмотрела, не знаю. Только так швырнула мне на стол тарелку с запеканкой, что сметана брызнула мне на гимнастерку и всю забрызгала.

Я нарушила военную дисциплину, да. Но ведь они тоже нарушили! Мы все всё нарушили! И что теперь, нас казнить? Четвертовать? Или головы ножом отпилить, как эти, здешние, делали с нашими?

Опять вечер. Ни на обед, ни на ужин моя любовь в столовку не явилась. А Ларка мне за ужином кинула через плечо, как собаке кость: ты, приходи за каменный курган. В то самое место, значит, где мы со штурманом обнимались. Ну, думаю, знает все и даже больше. Я пришла. Она уже там стоит. Не в юбчонке своей халдейской, а в камуфляжных штанах, в сапогах, во всей боевой амуниции. Смотрит на меня с ненавистью. И говорит, четко так, хоть и тихо: я тебя ненавижу. Долго ждать не стала. Сразу выляпала. И — раз! — оплеуху мне. Да от души, изо всей силы. Я за щеку схватилась. Говорю: прости. Она оскалилась: тебя?! Простить?! Да лучше я сдохну! Но прежде чем я сдохну, я тебе отомщу!

И тогда я спросила: как же это, интересно, а? Убьешь?

Смех не хотел, а сам прорвался у меня в голосе. И тогда она окрысилась еще пуще. Зашипела, как змея: а что! и убью! и не охну!

А я уже открыто смеюсь: а чем, подруга?! у тебя же нет…

И осеклась. Глаза скосила. И вижу у нее на ремне — кобуру.

И она за моим обалделым взглядом проследила, и — дерг! — вынимает ствол из кобуры. Отличный был пистолет. Крупный такой. Но держать удобно. Я, конечно, не рассматривала тогда. Но оружие-то ведь знаю. Ну, на «Стечкина» похож. Или на «ТТ». А может, то была «Беретта», девяносто вторая. На кой вам эти подробности, люди?! Тут меня сейчас убивать будут, в этой южной опере! Под черным, в звездах, жарким небом! А я еще не знаю, что это не жизнь, а просто опера! А я тут, у убийцы в руках, ствол разглядываю! Будто на всю смерть запомнить хочу!

Ларка стоит передо мной со стволом в руке. Крепко держит. Глянь-ка, официантша! У кого амуницию и оружие стащила, признавайся! Так я бы спросила, да я молчу. А что говорить?

И она, люди, она поднимает пистолет и наставляет мне в лоб. Не промахнется!

Вот тебе и maledizione, maledizione!

Люди! Что вы думаете! Что притихли! Думаете, выстрелит ли!

Да! Выстрелила!

А я в это время головой как дерну!

И пуля ее, вот уж точно дура, мне с головы, вот здесь, чуть по виску проехалась и сбоку, под волосами, кожу содрала!

Грохнуло так, что я оглохла!

Кровь по щеке, по шее течет!

Она как увидела кровь, так пистолет из руки и выронила. И он бухнулся на камни, с таким веселым стуком, звоном.

И что? Так стоим друг против друга. И не знаю, что уж там она прочитала у меня на лице. Какие письмена.

Только я-то совсем не ожидала, что она вытворит.

А она взяла — и на колени передо мной упала. Бац! И лицо задрала! И на коленях стоит! Передо мной! А в меня только что стреляла!

Я оторопела, люди! Онемела! И не знаю, пошевелиться ли, сказать ли что! А что тут говорить! И так все понятно!

И она, она, Ларка, официантша, ноги от шеи растут, грудь как у Софи Лорен, башку задрала, глядит на меня, а на нас глядят звезды! И я, не поверите, я протягиваю руки к ней, и как-то глупо, неловко просовываю ей под мышки, и силюсь ее поднять, рвануть вверх с земли, потому что мне стыдно за нее, стыдно, вот она — и на коленях передо мной!

А  про то, что она меня секунду назад убивала, я уже забыла!

И она встает, а руки мои округляются, тянутся ей за спину, за ее красивую потную спину, и я так же глупо, непонятно беру и обнимаю ее, обнимаю крепко, как мать  дочь, или наоборот, как дочь мать, или как сестра сестру, так вот мы с ее штурманом тут вчера крепко обнимались. А сегодня — с ней!

И она, что думаете, она — тоже — меня — обнимает!

Так стоим, обнялись! Под звездами! Земля сухая у нас под ногами!

И она, она первая заговорила, бормочет мне в ухо: Ванда, ты ж моя подруга, ты ж моя перепелочка, я же тебя люблю! Прости меня!

Да, прямо так и шепчет: прости меня!

А я ей тоже шепчу, вроде как зеркалом ее становлюсь живым: и ты прости меня! прости меня! И ты, и ты прости меня!

Так стоим, крепко обнялись, и просим друг у друга прощенья!

А за что просить-то? За парня? За штурмана этого рыжего?

Так ведь я себе сказала: было, и больше никогда. Я знала, что на мужика просто нашло. Польстился на молоденькую снайпершу, кровь в голову ударила, подумал: девка глаз с меня не сводит, так я дам ей, чего хочет, от меня не убудет. А может, не знаю, люди, не знаю, все было гораздо сложнее, чем я вам тут пою. Не знаю. Не скажу. Это тайна. Так она и осталась тайной. И для него, и для меня. И для вас! Вы-то тут просто сидите, слушаете! А я — просто пою! И все!

Все так просто…

Просто было и потом. Бой готовили. Меня и бойцов на вертолете должны были переправить на перевал, где готовили тот бой. Затолкали всех нас в его вертолет. Завели винты. Когда вертолет заурчал, а мы все уже сидели и глядели в иллюминаторы, выскочила из двери столовки Ларка. Ветер ее юбку рвал и крутил. Ноги заголялись. Я помахала ей рукой. Другой рукой крепко держала свою винтовку, эсвэдэ, ну, винтовку Драгунова. Семь шестьдесят два миллиметра. Как «моська» точно. Ну, Мосина, значит. Эх, люди! Вам-то опять же зачем эти подробности! Как и чем мы воевали! У горцев вон было оружие еще Великой Отечественной. И каски фрицевские. И что? И ничего. Воевали. И мы воевали.

Да только до сих пор не знаю, за что.

Я много чего не знаю. Я просто пою. Мне повезло. Петь, это всяко лучше, чем убивать. А жить, хоть и слепой, лучше, чем в гробу лежать.

Ну так вот. Просто все было. Проще некуда. Вертолет наш подбили. Мы горели и падали. А упали удачно. Все покалечились, да живы остались. Выползли из машины. Орем друг на друга. А в нас палят! А мы орем. Я себя ощупала: цела вроде, только голова очень болит. И перед глазами то темнеет, то светлеет. Шурави… шурави… что это… А, вот, вспомнила: они нас так звали, враги — шурави. На войне нет ничего и никого, есть только: враг и враг. Два врага. И они бьются насмерть. А там — как Бог рассудит. Все равно Он остается напоследок. Даже если ты в Него не веришь.

Я стреляла. Глядеть только было плохо. И страшно болела голова. Меня обнаружили. Пытались подбить. Я укрылась за камнями. Везде голые камни, камни, больше ничего. Кинули гранату. Связку. Все заволокло. Я перестала видеть, слышать и жить. Враз перестала. Вы думаете, я верю в Бога? Хотя должна бы верить, если я выжила. Но я вам точно скажу, люди: там ничего нет. Только тьма. Да что я! Даже тьмы нет. Там нет ничего. Главное, там нет тебя.

И меня, люди, не было. И я даже не знаю, долго или коротко я не была.

Очнулась. Пытаюсь глаза открыть. Получилось. Открыла. Да только ничего не вижу. А вижу вертолет, он лежит на боку, как зверь, всюду острые камни, и из открытого люка вылезают бойцы и других вытаскивают, кто руку сломал, кто ногу, а как же, думаю, мы обратно полетим, комэска за нами машины пришлет, что ли? А рация, жива ли рация? Лежу, ничего не вижу, а о рации думаю. И о бойцах. А где я? Об этом даже не думаю. Подо мной мягко, чисто. Соображаю: на кровати лежу. Руки не двигаются, ноги тоже. Зато мысли двигаются. Понимаю: я в лазарете. Голоса слышу. Тихо переговариваются. Врачебные слова произносят. Да, лазарет.

А потом, люди, потом слишком много боли. И ужаса. И терпения. Я терпеливая. Я очень терпеливая. Я это поняла, когда за одной операцией — другая, за другой — третья, за третьей еще одна, и еще целый ряд в очереди. Очередь боли — за одной мной. Не много ли боли на одну девку?

И что? Все напрасно. Боль и боль, и все тьма, а света нет. Боль, до тех пор, пока хирург мне не сказал, и твердый голос его раскололся надвое: ничего не можем сделать, зрительный нерв погиб безвозвратно, и он, деточка, не возродится сам по себе. Все. Кончен бал, погасли свечи.

Знаете, люди, это песенка такая была, старая, подворотная, может, за колючкой ее пели: кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно. Может, отец мой ее пел. Там, за колючкой. Вот и я сейчас пою. И тогда ее себе спела, на койке лазаретной валяюсь и пою. А врач думал, что я с ума сошла. Велел укол мне сделать. Укол сделали, я уснула.

А ночью мне приснился огонь. Большое пламя.

 

Пламя, взвиваясь, все озаряет.

Люди, сбегаясь, казнь ожидают.

Радостный новый крик пролетает,

Жертву в оковах в пламень толкают!

Пламя блистает светом ужасным,

И высоко к небу то пламя летит!

Летит!

Летит…

 

Я ослепла, и я запела. Пела все то время, пока в том лазарете валялась. Однажды услышала над собой новые голоса, они переговаривались насчет меня. Я все время слышала свое имя. Потом голос врача услыхала: она у нас так поет всю дорогу, не можем унять, да и не хотим, слишком красиво она поет.

Люди, я хорошо слышала их голоса и чувствовала их запахи, столпились около моей койки, их было много, я чуяла, что много, и вот один голос из всех голосов сказал: вы поправляйтесь, а потом сами решите, хотите вы или не хотите. Я спрашиваю: чего я не хочу? Или хочу? И мне отвечают: учиться петь! Мы будем учить вас петь! Тут я расхохоталась. На всю палату. Меня, слепую?! А-хахахаха! Вот это номер, чтоб ты помер! Так отец мой говорил, когда хорошо подопьет. И мы не помрем, и вы не помрете, тот голос отвечает, а только сами решите, хотите вы или не хотите. А я спрашиваю так нагло: а где я буду жить, а кто меня будет кормить? А голос так же нахально, как я спрашиваю, отвечает мне: это не ваша забота, девушка. А я рублю: а вы откуда знаете, как я пою? Я же сейчас не пою! Лежу, видите, спокойно! А голос мне: а мы тут подходили к двери, послушали. И нам достаточно было того, что мы услышали.

Люди! Ну не счастье ли это!

Не везение ли!

Иногда думаю: а может, это та ночь, это тот штурман мой, на меня это счастье наслал. Уж не знаю, откуда, с небес или с земли, но послал. И мне стали выращивать новые крылья.

Голос, это стали мои глаза, мои переломанные руки, мои зашитые потроха, мои странные мысли, мои ночные слезы, крики в подушку — все обратилось в голос.

Голос весь ужас мой перекрыл.

Меня учили старательно. Подводили меня к роялю и ставили в рояльный выгиб, чтобы мне удобнее было на рояль опираться рукой и спиной. Первое время я промахивалась и попадала пальцами роялю прямо в голые твердые струны, как в зубы. А когда из рояля доносились первые звуки, меня трясло, мне было очень холодно. Как на морозе без шубы. У моего мужа есть мохнатый теплый малахай, ему в Сибири подарили после концерта, так вот тогда бы, туда бы этот малахай, и еще шубу мою нынешнюю, песцовую, я бы в нее завернулась, руки бы дыханьем грела. Так мерзла! От волнения, должно быть. Меня заставляли петь то, что мне на рояле играли. На букву «а». А-а-а-а-а!

Я пела и думала: моя любовь, вертолетчик мой, ты погиб, или ты жив, я не знаю, но я пою тебе, слышишь ли меня?

И так каждый раз. Когда я уже научилась петь, как все они, большие певцы, и все партии разучивала с голоса, мне пели, а я учила, быстро запоминала, у меня, люди, знаете, память просто механическая, мне споют — и я все до ноточки запомню, так вот, когда на сцену выходила — все ему пела.

И сейчас — ему — пою.

И всегда — до смерти своей — буду петь — ему.

А муж, спросите? Ну что муж! Муж у меня хороший. Даже очень хороший! Да он гениальный музыкант! Виолончель его… она поет лучше меня. В его руках. А руки у него ласковые. Виолончель он зовет смешно — Челла. Ну, это по-итальянски. Сокращенное от violoncello. Только в женском роде. Челла, моя Челла! Как я тебя люблю! Так муж мой шепчет, когда укладывает свою Челлу в футляр, как ребенка в кровать. У нас нет детей. У меня есть только голос, а у мужа — Челла. Я не ревную.

Хотя первое время, когда мы стали жить, я хотела детей. И он хотел. Но дети, они же сами приходят. Их не надо торопить. И проклинать их, нерожденных, тоже не надо. Они — сами по себе. Опять, скажете, Бог дает. Ну да, Бог. Бог, конечно. А кто же еще.

Это Бог все так устроил, чтобы меня взяли в Большой театр? Конечно, Бог. А кто же еще? Это Бог мне подсунул мужа моего, святого человека? Ну кто же еще? А я еще не верю в Него. А может быть, уже верю. Не знаю.

Да детей не могу родить, потому что все потроха искорежены, шиты-перешиты. Я-то ведь не вижу, да и не помню толком, как и где меня покалечило. Видать, серьезно: я ощупываю пальцами, ладонями свои страшные шрамы по всему телу и вспоминаю боль. Дикую боль. И хирург надо мной, в очередной раз, сквозь маску дико ругается. Тихо, но дико. Я слышу. Не всегда мне давали общий наркоз.

Может, нельзя было, разные ведь операции есть, и как еще твое сердце на этот чертов наркоз отзовется.

А может, просто наркоза в лазарете не было.

Вот есть у нас в Большом певица такая, Злата Батрак. Хорошо поет. Но холодно. Очень холодно мне от ее лютого, как лед блестящего голоса. Будто я на леднике в горах. Или мне ледяной наркоз ввели под кожу, и я тут же вся замерзла. Однажды меня подвели к ней, крикнули: поговорите! А мы молчали. Муж сказал мне потом: знаешь, родная, люди глядели на ваши лица и сравнивали вас. И одна хористка потом шепнула другой: у них на щеках шрамы похожи. Будто на одной войне воевали. Стояли друг перед другом, зеркало и зеркало, и друг в друге отражались.

Зеркало, плевать. Я на все согласная, и на то, чтобы у меня было живое зеркало; лишь бы петь.

Мы с мужем на гастроли вместе ездим. Поехали однажды в один город, мне сказали, красивый город. Я красоту города определяю по двум вещам: по крахмальным простынкам в гостинице и по аплодисментам в зале. Я просто больше ничего не чую. Муж рядом. Он всегда держит меня за локоть. Поддерживает. И ведет. И я иду за ним.

И мне кажется непредставимым, что я когда-то жила в Аду, и там, в Аду, стреляла, билась, материлась, как мужик, лежала в крови или бинтовала кровь, и что я там, в Аду, выжила и вышла из Ада. Или меня вывели. Не знаю.

Может, это мой штурман меня и вывел. На то он и штурман. Проложил мне курс.

Я иду за мужем своим, он ведет меня. Куда он ведет меня? На сцену. Чужой красивый город принимал меня на ура. Пела я тогда… ой, а что я тогда пела? Сейчас вспомню. Да, Виолетту!

 

Простите вы навеки, о счастье мечтанья!
Я гибну, как роза от бури дыханья.
О Боже великий! Услышь моленье!

И жизни минувшей прости заблужденья…
Прости, земля!

 

Спела, умерла, и зал взорвался. Я была тому залу — связка гранат! Меня в тот зал — с размаху — бросили! И я всех взорвала! И все горели! Орали, топали, хлопали, плакали! Визжали! Овации! Я много раз, люди, слыхала овации. Это очень радостно, овации, но это же и очень страшно. Овации, их грохот напоминает мне войну. И мне хочется убежать со сцены. И спрятаться. Забиться. Куда-нибудь. Под стол. За штору. Лечь в земляную яму, в окоп, на дно.

Виолетта моя, в той опере, ведь девица легкого поведения. Я такой никогда не была. У меня в жизни моей было всего трое мужчин: мой инструктор по стрельбе, первый, мой штурман, любовь моя, второй, ну и муж мой, третий, Бог троицу любит, скажете, да, любит. И все. Не как у многих, тучи любовников, любовниц. Мужей, жен меняют все, как перчатки. А ведь муж, жена — это на всю жизнь. Дай Бог нам с мужем прожить вместе всю жизнь! И умереть в один день. Ну, чтобы я умерла, а он за мной бы ушел. Или так: он бы умер, а я бы — вслед за ним. Так лучше. Здесь вместе, и там вместе. Там тьма! Пустота! Да!

Но, вот все думаю… в пустоте с родным человеком не страшно.

Отхлопали мне в том городе чужом, говорят, красивом. Вывели меня под руки в гримерку. Гул толпы слышу! Будто целый оркестр контрабасов согнали, и контрабасы гудят, как пчелы в громадном, величиной с целый город, улье! Это перед дверью гримерки народ собрался, меня увидеть хочет. Муж, он у меня вроде стилиста, сторожа, гардеробщика и официанта, вместе взятых, на публику эту бешеную орет: отстаньте все! уйдите все! артистка устала после спектакля! она хочет отдохнуть! А люди, ну, люди есть люди, люди все-таки ворвались. И обступили меня, и в гримерке сразу стало жарко, как в бане. Кричат: какая вы красавица! вы великолепны! глядите, она еще не успела ночную сорочку Виолетты снять! какая прелесть! как вы звучали! да вы лучше Терезы Стратас! лучше Марии Каллас! лучше Виктории де лос Анхелес! лучше Грэйс Бамбри! лучше Ренаты Скотто! лучше… лучше… Я уж и не слушаю этих воплей. Мне опять страшно и жарко, как там, в горах, когда в меня Ларка стреляла.

И тут вдруг через все эти голоса, голосишки и восторженные вопли прорывается один голос, мужской: пустите! пустите! мне надо передать! передать! Что ему надо передать, и кому, думаю, мне, что ли? И рядом с собой чужое дыхание слышу. И голос, мужской, он мне говорит: товарищ Гаевская, так и сказал — товарищ, как в армии, как на параде, вот вам передать велели! Мне раскрывать — не велели! А вам — в собственные руки!

И этот мужик, ну, чей голос-то, пихает мне в руки коробку. Большую такую коробку. И увесистую.

Я подхватила коробку, стою. Не знаю, что сказать. Может, тут какая драгоценность лежит, внутри! Гора алмазов! Золотые, серебряные цепи, браслеты! Артистам же часто драгоценности дарят, это так принято, это красиво! А мне муж еще и покупает! Что ни гастроль — муж везет мне коробки, коробочки и коробчонки, и в них — сокровища. Я не вижу, какие они, но верю, что красивые! Тщательно ощупываю их и воображаю, какие они: красные, зеленые. Я же помню цвета. Еще помню. Самоцветы разные бывают. А на ощупь — гладко обточенные или остро ограненные.

И — на все концерты и спектакли — бирюльки эти надеваю! И чувствую: муж доволен.

Спасибо, мужскому голосу говорю, большое! Я потом посмотрю! Ну я же не могу сказать: пощупаю! Да, уж вы потом, потом посмотрите, забормотал голос, и человек стал пятиться, голос все тише, тише, а потом опять громче стал, вот рядом крикнул: я вам руку поцеловать забыл! — и мою искалеченную, всю в шрамах, руку хватает этот мужик и к губам подносит. И целует. И только потом убегает.

Я в театре подарок тот не ощупывала. Не открывала коробку.

Мы с мужем приехали в гостиницу, нам помогли донести до номера букеты, я приняла душ, муж потер мне мочалкой спинку и всю меня помыл, и в махровый халат завернул. И в комнату из душа нес на руках. Опустил на кровать. И я ему сказала: дай ту коробку, я посмотрю!

Да, у нас с ним было так условлено: я говорю на всякую вещь «посмотрю», как здоровая. Как любой человек скажет. И я, правда, вижу — руками.

Он тапками прошуршал, коробку несет. На кровать ставит рядом со мной. Я села в подушках, взяла коробку на колени. Как ребенка, чтобы убаюкать. Да, жаль, что у нас нет детей. Я была бы хорошей матерью. Почему-то я так чую: хорошей.

Я расковыряла клейкую ленту, коробка была аккуратно заклеена с четырех сторон, и откинула, и бросила на кровать картонную крышку.

И — обе руки туда, в коробку, запустила.

Ну… люди…

Под пальцами у меня вздувалось, вспучивалось всеми жесткими острыми деталями холодное, ледяное.

Металл.

И я медленно вынула из коробки пистолет.

Медленно ощупывала.

На ощупь, по конструкции, это была «Беретта», девяносто вторая, к бабке не ходи. Я всякое оружие наизусть знаю. Мой инструктор так меня вышколил! Хочешь не хочешь, все оружие мира наизусть вызубришь, если твой первый любовник, старый дядька, военная косточка, презрительно цедит тебе сквозь зубы: «У тебя что, мозги, как у дряхлой старушонки?!»

Не забуду никогда все то оружие, из которого стреляла.

И тот, ночной, под звездами, Ларкин пистолет — не забуду.

Я все поняла. Муж бросился ко мне: ты что, что?! Испугался: сидит жена, после спектакля, с пистолетом в руках на гостиничной кровати, сейчас возьмет и на крючок спусковой нажмет!И в себя — выстрелит! И себя убьет!

Обнял меня за плечи. Дрожит.

А пистолет не выхватывает у меня из рук. Думает, видать: сама отдаст! только бы не спугнуть!

Я его мысли читаю.

И мысли холодного дареного пистолета тоже читаю.

Пистолет мне говорит: видишь, я все-таки нашел тебя. В целом мире нашел. Помни меня. Береги меня!

И я прижала пистолет к груди.

И сказала над ним, ему сказала, как спела: я тебя сберегу.

И муж, слышу, опустился перед кроватью на колени, и так стоял, и колено мое рукой трогал.

Я протянула руку вперед. Рукой наткнулась на его лицо.

Оно было все мокрое.

И я сейчас ведь пою вам это и плачу, люди. Мы все всегда плачем! Сколько же мы все слез пролили в мире! От самого сотворения мира! Если мир этот, конечно, кто-то сотворил! А может, он был всегда! И когда нас не было! Плачем и плачем! Ревем и ревем! И никто нам слезы никакими кружевными платочками не утирает! Слезы, слезы людские! Льются и льются! Текут и текут! Люди друг над другом плачут, все плачут! Оплакивают и мертвых, и живых! А вы что, тут со мной вместе плачете, что ли?! Да вы не плачьте! Я вот тогда, в том отеле, пистолет в руках держала, нянчила, как ребенка, и тоже плакала! Я — любовь свою вспомнила! И оплакала ее! А муж надо мной, у колен моих, плакал, он ведь знал прекрасно, что я воевала, ему сказали! И судьба моя ему, видать, казалась чудесной судьбой! И мать моя, когда отца моего за колючку посадили, тоже плакала! День и ночь слезу точила! И Ларка, губы в кровь кусая, там, в той мазанке своей жалкой, в сакле той беленой, в горах, все плакала и плакала, оттого, что не выйдет никогда за своего рыжего штурмана, потому что у молоденького штурмана, небось, дома осталась женка и малые детки! И те, враги наши, в тех горах, оплакивали своих убитых и с почестями хоронили их, и женщины на тех похоронах ревели в голос! И тихо плакала в гримерке певичка, ее не взяли в Большой, а вот меня, слепую дурынду, бывшую снайпершу, взяли!

Слава мне изменил с Евой, и об этом тоже плакал, я знала. А я не изменяла ему! У меня просто была любовь! На войне! Просто… любовь… была…

И я плакала! Все время плакала, люди! То и дело плакала! А вы на сцене видели меня — веселой! Нет, что я вру, всякой — видели! И в слезах! И в крови! И проколотую ножом! И застреленную из пистолета! А я — вот она! Вот я, живая!

Вот я, люди… живая…

Любите меня, люди… пока я живая…

Любите… просто за то… что я жива…

И — пою…

Живая, пою…

Все просто.

Все так просто…

 

А сердце когда-то любило так нежно,

И счастье казалось таким безмятежным!

Всё скрылось!.. прошло!

Ах, гаснет, гаснет жизнь моя…

Ах, гаснет, гаснет жизнь моя!

 

Пистолет держу, а он весь мокрый… это слезы мои на него льются, льются…

И я слезам шепчу: лейтесь, лейтесь, пока вам дано литься, я ничего, ничего никогда не забуду, я люблю, любовь моя со мной, слышите, люди, со мной! со мной…

Никто не отнимет ее у меня. Никогда.

Даже Бог?

Даже Бог.

Бог, дай Ты мне поверить в Тебя…

Только раз я и поверила в Тебя. Всем сердцем. Только раз.

В ту ночь, за камнями… крупные звезды, жарища ужасная… любовь моя, вертолетчик мой, я обнимаю тебя, ты обнимаешь меня… правду говорят, что мужчина для женщины — Бог, вот точно… а война, ну что, что… она всегда идет… она же всегда идет, всегда…

Люди, тише, тш-ш-ш-ш… молчите… не хлопайте… не кричите… не надо всего этого, криков, цветов… только слушайте песню… арию, мою последнюю… и плачьте… поплачьте вместе со мной… больше ни о чем не прошу…

 

***

 

БЕТХОВЕН. ПЯТАЯ СИМФОНИЯ ДО-МИНОР

 

Стучи! Бей! Наотмашь. Переплыви горе свое. Победи судьбу свою. Срывай с веревки на морозе белье — колом вставшее, о жизни мечтавшее, застывшее на хлестком, яростном холоду — ничего мне уже не страшно, обнимусь с моею судьбой и в зенит уйду. Я великого неба дочь. А твоя симфония — просто знак. Просто яркий, красный, слепящий звериный зрак. Просто чистая — выстрелом! — в облаках — ясная Божия длань: просто родовая икона, и очи горящие вставлены в зеленую медную скань. Так судьба стучится в дверь?! А может, я, не судьба! Мне без тебя не судьба прожить! Я лишь голь-голытьба! А хочешь — восстану из гроба, коли вдруг умру на бегу — чтобы крепко обнять тебя, чтобы не отдать ни злу, ни земле, ни врагу! Да ты ведь не в земле! Не в земле! Слышу: сердце твое стучит. Это крепкие ноты. Без слез. Без тьмы. Без обид. Это жжет симфония, наступая воинством, оголтелой толпой, а впереди ты, возлюбленный навсегда, глухой, немой ли, слепой! Да мне наплевать! Знаешь, любовь, а мне все равно! Ты стучишь мне в стеклянное сердце судьбой! Разбиваешь окно! И твое лицо — это только, о музыка, счастье, твое лицо — и твое, на руке моей крепкой, октаву свободно беру, родовое кольцо — ты меня навек бессмертной музыкой окольцуй — это море симфонии, огнекрылый ее поцелуй — это просто порог, и боюсь его перешагнуть — и шагаю — а там — под снегом — я до дрожи нагая — и впереди — зимний путь.

 

***

 

Saksofon

 

Адольф Сакс, низкий тебе поклон, земной поклон тебе.

Весь двадцатый век тебе кланяется.

За твой саксофон.

Золотая твоя сирена. Слезы поют. Смех поет.

Золотой шепот горит и гаснет.

Хиндемит, Прокофьев, Рахманинов, Дебюсси, сам великий Шалевич тебе поклонялись и перед тобой преклонялись.

Перед изогнутым древним золотым иероглифом, любовным саксофоном твоим.

Саксофон поет — и жизнь продолжается.

Даже если она уже кончена.

Что за чудо?

Саксофон, ты чудо. Простое чудо из металла, позолоты и воздуха.

Звучи. Ты — голос. Я сплю, и ты мне снишься. Всегда.

 

(Людвиг и его жизнь. Ария)

 

Я родился в Империи. Я не знал ничего другого, кроме правил моей родной Империи и правил музыки. Я слишком рано окунулся в музыку. Ей меня учили, а потом я сам стал учить ее. Я стал учить ее быть, а потом не быть, но она все равно хотела быть, рвалась из-под моих пальцев и жила, и была, и страдала помимо меня. А я был так, сбоку припеку.

Рояль. Это я, только черный и деревянный. Когда красный, когда белый. Но все равно рояль. Во мне струны, во мне колки и механизм педалей, и я звучу. Allegro con fuoco, Vivace, Presto, Prestissimo! А потом вдруг Cantabile, и скорбная поступь Marcia funebre, и безумная печаль Largo e mesto.

Я понимал: из реальности, из всего настоящего я делаю нечто, не выдуманное, нет! еще более настоящее. Более чем настоящее. Музыка — это карта, территория. Но это и воздух над ней: им можно дышать, нужно дышать, иначе — поддельная смерть.

По-настоящему ты умрешь только за гробом. После твоей смерти. Когда ты сдохнешь, и тебя закопают десять, ну двадцать, ну сто, а может, пара человек, отчаянно рыдающих, делающих вид, что они не переживут тебя. И когда ты уже будешь там, внутри твоей музыки, внутри земляного черного рояля. Будешь лежать спокойно, мирно! Не потревожишь людской окоем.

И вот тогда! Внимание! Тогда ты или умрешь, или не умрешь.

Это зависит от того, как ты звучал на земле. Что пел, как струной дрожал, чем клялся-божился, каких птиц с руки кормил.

Думаете, музыка безъязыка?! Звучать тоже можно по-разному. Можно исходить ненавистью, брызгать ядом, но прислонять друг к дружке очень много красивых, роскошных даже нот! — и все это будет музыка. И люди будут ее слушать! Впивать яд всей кожей, всей душой! И что? Что? Опасно это? Или так, ерунда?

Кто такой музыкант? Сидящий на берегу забытой речки Иппокрены Орфей, бряцающий по струнам кифары, поющий убийцам живую нежность и великую боль, или такой вот черный аггел, ненавистник, и для него люди — жертвы, овечки на закланье, он их охмуряет, усыпляет, роняет им в их разверстые бедные внутренности черные зерна злобы? Кто такой я?

Я сам по себе? Или я отражаю кого-то? Бетховена, Вагнера, Малера, Баха? Чей я двойник? Я всего лишь черная нота. Черная книга. Или насквозь светлая, золотая? Я знал черных людей, они кричали на весь свет: я хороший! я хороший! любите меня! превозносите меня! А сами за угол — и закручивают рукава до локтей для труда новой смерти. Нового ужаса.

Я сын Империи, и я горжусь Родиной. Ее силой. Она слишком сильная, чтобы ее можно было прихлопнуть, захлопнуть черной крышкой, как отработанную, беззубую клавиатуру.

Мы — поколение. Нам надо прозвучать. После нас явится другое. Оно тоже захочет звучать. И так хотят звучать, быть, жить, плакать, а чаще — радоваться хотят, все, все, все. Все! Неужели кто-то есть такой, что этого всего не хочет! Если не хочет — кидает все это к черту, выбирает путь, которым уйдет. Отрава, петля, мост и река, бритва и теплая ванна. У кого есть огнестрельное оружие — тому пуля. А сколько я знал ребят, которые просто спились! Просто — спились — подчистую. Сгорели, как спирт в рюмке, подожженный для смеху спичкой.

Синее пламя. Как небо в солнечный день.

Меня Империя не посадила за колючую проволоку. Я жил себе и жил. И вот сейчас живу. Я еще молодой. Я еще столько музыки напишу! Я рояль, и я же пианист, я играю, это значит — звучу. У певцов наших есть такое словцо, они его друг другу говорят перед спектаклем: звучи! Я сам себе говорю тихо: звучи. Звучи, Людвиг. Недаром тебе родичи такое имя дали. Бетховена так звали.

А может, я и есть Бетховен. В меня его дух переселился. Мне от этого страшно. И радостно.

А потом я думаю: ерунда все!

А разве рояль может думать? Он может только звучать.

Люди, вот сижу один, передо мной бутылочка, уже наполовину пустая, а может, наполовину полная, как говорят оптимисты, а я кто, пессимист, может, это значит меланхолик, нет, я не алкоголик, я не сопьюсь, и не надейтесь. У нас в семье были алкоголики. И самоубийцы были. И даже убийцы: один мой украинский дед, запорожский казак, горячий, по преданию, сущий огонь, узнал, что жинка изменяет ему с его лучшим другом, взял и зарубил ее саблей. Это семейный рассказ такой, я его с детства помню.

И за колючую проволоку в нашей семье сажали тоже. У меня отец сидел. Чудо, что вернулся. Умер, когда мне было четырнадцать. А я родился, когда умер усатый Вождь всех времен и народов. А четырнадцать мне было, когда Империя праздновала юбилей, ей стукнул полтинник.

А знаете, кого я больше всего из нынешних композиторов люблю? Думаете, Шалевича? Или Матросского? Или Груздева? Или Есаулова? Вот и не угадали. Я Риттера люблю. А почему? Скажете, он пианист? Исполнитель? Да, исполняет чужую музыку! Да вровень с композиторами встает.

Когда он играет Бетховена, он — Бетховен.

Бетховен, это такая музыка, выше и сильнее ее, может, музыки нет. Ну, поспорьте. Ну, поссорьтесь со мной. А я сяду за рояль и зазвучу. Буду играть вам Missa solemnis, буду играть Adagio Девятой. Багатели буду играть, баловаться. Так, безделки, а прошибают навылет. Как пули. Пули!

Они тоже звучат. Я слышал их свист. Отец слышал их свист.

Наврал я вам. Больше всего люблю отца. А никакого не Риттера. Отец мой, он тоже музыку сочинял. И тоже импровизировал, как и я. Или это я как он? Простите великодушно, перепутал времена, лучше я себе еще рюмочку налью. И закусь у меня на тарелочке мощная: такая, как надо: два кусмана селедки, сам потрошил, нарезанный кольцами лук, ломоть ржаного, и еще луковица целенькая лежит, чищеная, от нее можно откусывать, это сладко, когда в лук вгрызаешься, молотишь его зубами. Как отец все время говорил: грызи, цинги не будет.

Цинга, и лагерные песни, вы что думаете, люди за колючей проволокой не поют?! Еще как поют. Обо всем поют. Каждый хочет спеть, пропеть весь мир, не только себя. Я — кто? Я — тьфу! Песчинка, монада! Сдохну, и никто не заметит! Прихлопнут мошку! А вот мир — он будет жить. Если повезет, то — всегда.

Звук. Шум. Стих. Шепот. Вопль! Песня — слушай, песня, это все ты. Брось песню за решетку, она станет человеком. Песня, дальние дорогие, погибшие миры, вечно живые ели и сосны на юру, живая тайга, посреди тайги озеро, оно цвета синего огня, горящего спирта. Озеро не выпьешь. Ничего не присвоишь, не сожрешь, не вылакаешь, ты об этом знаешь?!

Я так помню моего отца. Мой отец плевал на официоз. Он и в лагере музыку сочинял. Всем сердцем! У него оно только и было, сердце — для записи: вместо нотного листа. Каждый день — зарубки на сердце, ноты на сердце, шел на работу и сердце себе когтями процарапывал. Музыка, у нее тоже есть когти! Ой-ей-ей как тебя когтят! Выходишь из ее холодного моря на берег, весь исполосованный. И эти царапины, порезы не лечатся. Ты тоже — лист нотной бумаги. Она драгоценна. Ее нигде не достать, не купить. Отец сам расчерчивал в лагере нотоносцами страницы, что кто-то злой вырвал из Библии семнадцатого, а может, восемнадцатого века, и прямо на них, поверх старинных гнутых буквиц, нотоносцы рисовал. Карандаш — раздобыл. Только записи те быстро стирались. А вохра нашла — из рук вырвала, в печке сожгла, а кто, на глазах у отца, крутил из клочка партитуры козью ножку, насыпал туда махру, отцу подмигивал, а может, материл его в бога-душу.

И курил. Отцовскую симфонию курил.

Искуривал в пепел.

Я часто думаю про себя. Вот я, птаха малая. Ну выродили меня на свет. Спасибо родителям моим, и я этот свет увидел. До рождения и после мы не будем видеть ничего. Пустота. И тишина. Полная, черная тишина. Не то чтобы я в Бога не верю. Я — тихо верю. Никому не говорю. Но верю! Без веры человек не может. И жить, и умирать. В пятнадцать лет я уже умел умирать, когда остался один, без отца. Он слишком рано ушел. Мог бы еще пожить. Для меня? К черту меня. Для музыки.

Вот думаю. А если бы меня — били? Там — били? Вынес бы я? Самому не уйти в тишину. Не дали бы. Сами бы — прикончили. А ты ни на что не имел права. Ни на что. Даже на свою жизнь.

Поэтому музыка была — единственной свободой.

Там перешептывались. Перестукивались на пересылках. Там просто молчали. Молчание — это тоже музыка. Музыка без музыки.

Молчи месяц. Молчи два. Молчи тише, чем трава. Водорослью — в реке. На расстреле. На шнурке: сладил крепкую петлю. Не сорвусь. И не люблю. Только слышу голоса. Только слышать мне нельзя.

Охрана носила войлочные тапочки. Чтобы узник не слышал, как подходят к нему.

Тишина. Мертвая.

Вы думаете, если музыка звучит, то она вся живая?

Музыка окликает тебя. По фамилии. Тебе надо выпрямиться, даже если у тебя болят спина и ноги, вытянуть шею и крикнуть на всю музыку: «Я!»

Там кричали от боли. Когда били. Кричал бы я? Слыхали ль вы за рощей глас ночной певца любви, певца своей печали? Это поют в начале «Евгения Онегина», у Чайковского, и мне в детстве казалось: слыхали львы. Лев тоже кричит, рычит, когда его терзают и убивают медленно. Лучше, когда убивают быстро. Самая тяжкая медленная смерть.

Они кричали, а солдат ставил пластинку на патефон. И музыка играла!

Господи, какая музыка играла! Под крики. Или крики — под музыку?

Стук, стук в стены, молоточки рояля, рояль я, ведь тоже ударный инструмент. Клавишно-ударный, ни больше ни меньше! А вы как думали! Выпьем!

Рюмка на просвет — глаз щурится. На водку на просвет больно глядеть. Она искрится в хрустале, как алмаз. Я видел алмаз «Шах» на выставке. И алмаз «Орлов» тоже видел. Раньше, давно, его носила императрица. Империя сияла в ее лбу. Или на груди, всякое может быть. А потом алмаз превратился в водку, и я его выпил. И другие — выпили. И на морозе стоять было очень холодно, а от алмаза внутри стало люто, жарко. Там чувства все укрупнялись. Разрастались внутри, обвивали щупальцами, змеями твое тело, у тела была по музыке тоска. Вместо музыки звучали чувства. Слух улавливал ход муравьев в муравейнике. И даже ход звезд. Звезды текли в полночи по кругу, обтекали Полярную, Полярная яркая, страшная, втыкалась в глазное яблоко, прямо под веко. Но и, ослепнув, человек там — видел.

Отец говорил: там арфистку встретил одну, еще на пересылке, она раньше играла в оркестре на радио… она на нарах ночью услышала музыку. Неслыханную! И ей так захотелось ее сыграть! Она к отцу метнулась, ей сказали: вон композитор, она приникла к нему и неслышно забормотала: я вам музыку напою, запишите, запишите! Охранники засвистели, навалились и оттащили ее от отца. Он запомнил только ее голос, отчаянный шепот. И больше ничего.

И потом он записал это музыкой.

А ее нигде не исполняли. И не сыграли никогда.

Стоп! Стоп, машина, задний ход! Еще по одной. По маленькой! Нет, я в своем уме, ха-ха, и ни с кем не выпиваю. Я пью один, но я не алкоголик. Я просто так. На помин души.

Эшелон, он вез людей, а колеса стучали, стучали. Маленький барабанчик, высокие ноты литавр. Бетховен любил литавры. Я тоже люблю. Литавры — это сердце. А я, рояль, — я тело земли, ее буйные волосы, ее разинутая пасть, ее язык, высунутый, обжигаемый ветром. Снег идет! Я кричу. Мне пьяно. Мне душно, широко, заливисто и скорбно. Тук, тук, тук-тук, тук-тук-тук. И так без перерыва. Возок нас везет. Он нас увозит. Это наша общая песня. А не красный великий гимн. Теперь не «Интернационал», с ним же воспрянет род людской. Теперь другой. А вот не смейтесь, эпоха сдохнет, а ее музыку будут помнить. И петь.

Это наши песни! Вы не отнимете их у нас!

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер! Мы рождены, чтобы сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор! Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих! Там, вдали, за рекой, загорались огни, в небе темном заря догорала! Сотня юных бойцов… из буденовских войск… на разведку в поля поскакала… Выпьем! Близится эра! Светлых годов! Клич пионера… всегда… будь готов…

Отец говорил: тоска по музыке страшная. Все стучит, гремит, орет и гибнет в тишине, а музыки нету. Он говорил: чайки над серым морем орут, и это наваждение. Страшный сон. Полуденный кошмар. Он пробовал молиться. Молиться его никто не учил. А сам он не научился. Я — уже могу. Не то чтобы умею. Что попало, бормочу. Но — Богу бормочу. Он меня слышит. Верю.

Море откуда? А то Соловки были. Соловецкая пересылка. Выпьем!

Музыка моя, она такая сначала складная, сначала она гармония, а потом нескладная, рвется по швам и без швов, ветхая, кричащая, во весь оскаленный рот вопящая. Швы рвутся, трещат и хрипят, а я их сшить не могу. Не смогу. Никогда. Молюсь: ты, Бог, не ударь топором по роялю, по мне, не расколоти в щепу, зубы-клавиши не поруби. Люби меня! Люби! Я же такой огромный, Твой рояль, я величиной со всю землю, с небо! На мне, внутри меня, под ногами моими, под всей чугунной жаровней моей живут — дышат — умирают — воскресают — копошатся живые — сплошняком, коврами на полмира живые — люди и звери — чирикают бедные птицы — жар-птицы, знатные, богатые, громко хлопают могучими крыльями, улетая на родину, в Рай — воздвигаются сами собой города — дворцы — плотины — сами собой начинаются лютые войны — и сами собой погибают в дыму и руинах — медные струны звенят и поют золотые — я рояль, я всего лишь рояль, инструмент, я дрожу мелкой дрожью, вибрирую, таю и гасну, я звучу не напрасно — я свет — я уж не мир, а миры — сотни, мильоны миров — я жив до поры — смертно все, и мне суждено — крышку откинь — я окно — в безглухоту — в бесслепье — в бесславье — в бессмертье — в чистую — белую — золотую — черную пустоту — звучи — иди — туда — за черту — за время свое — за чертово нищее время — за великие горы — за ярость простора — за флаги отваг — за рыдание хора — жизнь песней разрежь на эту, на ту — на маяту, красоту — я уйду, но приду — я вернусь — себя мне не жаль — люди — люди — я только ваш старый рояль…

Эх! А забирает! Хороша водочка. Да и закуска хороша. Водка, селедка, что может быть чище и светлее? Как им там хотелось выпить! Представляю. Нет, вы не думайте, я не сопьюсь, я знаю меру, я в юности не пил, только в Консерватории водяру распробовал.

Чайки! Соловки! В детстве, когда я слышал: Соловки, мне слышалось: соловьи. Острова соловьев! Соловьиные трели! А там вокруг узников толклась куча народу: чекисты, охрана, бригадиры. Заключенные чувствовали себя монахами, которых погнали на каторжные работы. Так отец говорил. И при этом плакал, уронив лицо в ладонь. И пил. Пустоту запивал. Если б можно было, он бы носил на шее колючку, как гайтан. И медный староверский крест. Но он крест не носил. Ни на нитке, ни на цепочке, ни на гайтане. Ни на чем. Запрещено. Когда вернулся оттуда, купил в церковке около Консерватории, и носил; в баню пошел, с него мужик, может, поддатый, крест сорвал и в банный сток зашвырнул. Так рассказывал. Я тогда очень маленький был. Сталин умирал, а я уже был.

Отец говорил: кого в карцер сажали, тот сочинял песни.

Это странно, но это правда.

Там ведь очень тихо, в карцере. Тишина. И приходит музыка. И с ней слова.

На пересылке, на северах, еще били в небесной выси, на скелетных колокольнях, неубитые колокола. Они людей будили, потом сзывали на обед. И точно, как монахов. Колокола не сорвали, оставили на пустынных колокольнях. Звон. Звон. Колокольный звон. У меня есть одна импровизация. Я ее запомнил и играю, но никогда нотами не записал. Играю каждый раз по-другому. Колокола — называется. Да! Рахманинова вспомнили?! Ну вот и я вспомнил. Но я отца помню лучше, чем Рахманинова. Острее. Больнее. Страшнее! Колокол бьет, плывет — это страшно! Это ты весь плывешь! Ты живой, окровавленной лодкой уплываешь в серое, холодное море! Ты потонешь! Недолго тебе! Но плывешь! А что остается?! А колокола звенят, гремят! Плывешь под музыку сфер! Так небо гудит. Люди догадались, отлили колокола. Это гул и гуд облаков, звезд. Мы же ими всеми станем. Мы! А я — об этом — сыграю!

Охрана на Островах била в колокола, а в Кеми когда узники пребывали, там били в голую рельсину. Это означало: стройся! Кто в карцере сидел — вздрагивал. В кромешной тишине это все же была музыка.

Чтобы не сойти с ума, люди рассказывали друг другу истории. Иногда пели песни. Очень тихо. Иногда сочиняли стихи. А шептали их — себе. Им хотелось гармонии и счастья. А еще — свободы. Когда поешь или говоришь в рифму, ты свободно паришь в пространстве, во времени. Времени уже нет. А есть ты. Цветок раскрывается в тебе. Его лепестки шевелятся ритмично. Ты уже не обезумеешь. Музыка спасет тебя. Музыка — свобода.

А еще музыка — частокол. Нот, звуков, распевов. Это храмовое строчное пенье. Демество. Звучащие крюки. Ты внутри музыки, и она отгораживает тебя от смертных мук. Спасает! Не хуже Бога. Может, музыка и есть Бог?

Да, Бог. Да, Бог! Когда я звучу — я понимаю Бога.

Ах, меня баландой окормляют — колоколом будят по утрам — я монах иль узник — я не знаю — а душа открыта всем ветрам — сидор сшил себе иглой тюремною — завтра нам в Сибирь, в еловый дым — чайка, не кричи — а стань царевною — чтоб я стал царевичем твоим…

Матери с детьми тоже попадали туда. Повезло мне. Я родился тогда, когда туда уже никого не забирали. Перестали забирать. Часто спрашиваю себя: зачем? За что? Матери там пели детям колыбельные. Отец говорил: знаешь, сынок, я написал там колыбельную будущему сыну. Ну, значит, тебе.

Он пел мне ее. Простите! Не спою сейчас. Выпьем!

И споем — и славу Родине, Ленину и Сталину, я не шучу, я серьезно, там люди свято верили в вождей, даже когда их тащили на казнь, и дорожные песни, и пересыльные, и давайте уж блатные, куда ж без блатных… у самовара я и моя Маша, а под столом законная жена… это было весною, зеленеющим маем, когда тундра наденет свой зеленый наряд… сыграй на рояле!.. значит, отпечатки пальцев, в чернила обмакнутых, на желтой бумажонке поставь… мелодию слышишь?.. это ж вохра к бараку идет, нежно ступает, даром что в сапогах… не езжай на гастроль!.. не убий, заповедь!.. еще один срок намотают… а то давай наши, про революцию: смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе… В царство свободы доро-о-огу грудью проложим… себе!.. Военную затянем: по долинам и по взгорьям шла дивизия вперед! А то частушки: эх, яблочко, да кисло-зелено! Мне не надо царя, надо Ленина! А то давайте на четыре голоса! да хоть Осмоглас!.. вас тут много?.. никто, клянусь, никто не слышит, что я над рюмкой бормочу… Споем, век воли не видать…

Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… и сущим во гробех живот даровав…

А мой отец ведь могучий мужик-то был. Не то слово! Бахова оратория, а не мужик. Потому он там и выжил. И не скурвился. Там падали многие ниц, и пятки гражданину начальнику лизали.

Мой отец, Всеволод его звали. Всем владел. А им — музыка одна владела. Вот он умер. И его народ не превознес. И, может, никогда не откроет и на руках к небесам не поднимет. Есть люди, кто не взыскует славы, а слава плевать на них хотела; они славны перед Богом. Тихо, о Боге сейчас не надо. Бог попустил на нашей земле всякое такое, что и дьяволу не снилось.

Неужели отца когда-нибудь исполнят? На полмира — сыграют? Ну ведь играют же в Германии музыку тех, кто жил при Гитлере. Гитлера нет, а музыка есть.

Отца давили. Убивали. Мошка под утюгом! Никто его не исполнял. Ни одно сочинение не напечатали. Я кошусь на шкаф. Сквозь стеклянные двери, в разводах трещин, битое стекло, убитый старый мир, вижу горы нотной бумаги. Это музыка отца. После его тихой, безвинной смерти она никому не нужна. После моей смерти… Что? Не слышу. Выпьем!

Ах, бутылочка иссякает. Все меньше зелья. Все больше веселья. Я сегодня веселюсь. А что, нельзя? Часто сажусь за рояль и раскрываю на пульте эти рукописи. Играю, слезы бегут, капают на клавиши, пальцы мокрые, больно, стыдно, продолжаю играть. Когда-то, давно, так страшно давно, что это все было напрасно и неправда, отец мой учил музыке Царских детей. А-ха! Царских! Детишек! Только представьте себе! Царских! Да за одно это…

Мировая война, гражданская война, отец у белых, в плену у красных, хотели расстрелять, а его помиловал Дзержинский. Почему не сам Ленин? Вот были бы почет и слава! Лишенец, скиталец, волчий паспорт, по городам мотался: Рязань, Ковров, Торжок, Кострома. Плюнул на все и поехал в глухую деревню, в костромские леса, в Парфеньев Посад — учить музыке детей. Ах, опять детишек! Детишки, это ведь ангелы! Выпьем! По чуть-чуть! За ангелов. Ласковые они.

Цыпленок жареный! Цыпленок пареный! Пошел по улицам гулять. Его поймали. Арестовали. Велели паспорт показать. Арест, на снег выгребли рукописи, всю музыку написанную, в мешки потолкали, увезли. Убили. Сожгли? А пес их знает. Была музыка — и музыки нет. А может, осталась? В тебе? Одном?

Значит, ты сам и есть — музыка?

А не эти жалкие ноты, крючки и стрелы, что рисуешь ты нервно и дико летящим пером по пяти линейкам, и брызгают чернила, и по щекам твоим льются черные слезы?!

Музыку уничтожили, ведь это все равно, что у художника сгорела мастерская с кучей работ. Работы — это наша жизнь. Все призрачно, выходит так?!

Эй, эгей, а я-то кто, люди, кто?! Призрак?! При-зра-а-а-а-ак…

Но вот водка — она не призрак. Она — настоящая.

Выпьем!

Выпустили… опять арестовали в Ярославле, моя мать, молоденькая девчоночка тогда, спрятала его рукописи на старом голубином чердаке… А приговор-то был какой! Загляденье! За пропаганду фашистской музыки — в трудовой лагерь на Севере! Фашисты — это два Рихарда: Рихард Вагнер и Рихард Штраус. Ого-го какие музыканты! Мать в очередях в Кремль стояла. Добилась приема у Калинина. Что она говорила властям? Громко рыдала? На коленях стояла?

Колыма. Река Колыма. За той колючей проволокой люди жили немного. Умирали как птицы морозной зимой. Отец выклянчил у вохры бумагу и карандаш. Ему выдали кипу бланков для телеграмм. Сам линовал бланки, расчерчивал нотоносцами. Вохра забаву не отбирала. Может, думала: сумасшедший. Там, на Колыме, отец написал двадцать четыре прелюдии и фуги для фортепьяно. Перед ним маячил призрак Баха в парике. Не верьте, это я так смеюсь. Музыка перед ним маячила. Его били, сажали в карцер, гоняли на дикие бессмысленные работы, но разлинованную бумагу не отбирали! И это было чудо!

Там, на Колыме, во тьме, у костра рассаживались узники, и отец мой рассказывал им всякие истории. Полярная ночь, дрова в костре трещат, узники кричат: Севу зовите, Севку, он нам как ща тут завернет! И он заворачивал. И про Царских детей, и про пушки в Галиции, и про юнкеров Белой Гвардии, и про красную конницу в донских степях, да мало ли про что. Блажен, кто посетил сей мир… в его минуты роковые, так?..

Отца освободили. Перед самой с немцем войной. Последний костер. Последние байки. Я спросил: батя, а что ты рассказал там, у костра, в последний раз? Он задумался. Отвечает: уже не вспомню. Вроде о том, как я с твоей матерью поцеловался. Впервые. Сидели и слушали тихо. Как музыку.

А потом, когда отец о поцелуе том первом рассказал, старый вор вытащил из кармана ватника золотое кольцо и отцу протянул. И шепнул: вот, музыкант, возьми, в Магадане продашь, доберешься до Владивостока, да на билет до столицы хватит, я уверен, только дорого продай. Скажи покупателю: за то золото кровью заплачено. И огнем!

И показал на огонь, на догорающий костер.

Отец сжал кольцо в кулаке. Может, оно было обручальное, не знаю. Я видел, через все года, через толщу воды, как по их лицам, вора и музыканта, ходили красные сполохи. Пламя взлетает светом суровым! Слышите музыку?

Закончилась война. Немца мы победили. Отец говорил мне: я на День Победы песню написал, и никто и никогда ее не исполнил, не спел, я сам себе ее дома пел, каждый День Победы, за роялем, рояль мне подарили соседи, почтовые работники, они на Центральном телеграфе работали, муж и жена, рояль им был ни к чему, мать твоя плакала от радости, все подходила к роялю и гладила его крышку, его резной пульт, шептала: рояльчик, помоги мне забеременеть, что ж я не беременею-то никак! А я, сынок, был весь истощенный, слабый, какое уж тут зачатие.

Отец бомбил письмами Кремль. Он орал в тех письмах: меня не играют! Не печатают! Это мертвая хватка! Дышать не могу! Дайте жить! Дайте мне жить!

На письма не было ответа. Отец вечерами горбился над роялем, импровизировал. Я наконец родился.

Когда я родился, из тайника в стене мама вытащила бутылку Пасхального кагора, налила в высокие хрустальные бокалы, их еще в Ярославле купили. И чудом, никогда и нигде, при переездах не разбили. Я орал в кроватке. Есть старая фотография: лежу и ору, и так туго запеленут, что похож на белую гусеницу.

Когда я подрос, я полюбил играть в такую игру: вспоминать, вспоминать, нырять во время все глубже и глубже, и, наконец, добираться до младенчества, а потом еще раньше оказаться, и увидеть, и вспомнить, как ты рождался; а если поднатужиться и не бояться, можно даже вспомнить, как ты жил в животе у матери. Я — добирался до утробы. Я — помнил. Все так четко! В утробе было сладко, тепло, тайно, водорослево. Там меня обвивали красные горячие хвощи, в меня лилась небесная сладость. Я таял. Я жил и плыл, и больше ничего не надо было.

А потом наступила смерть.

Роды.

Меня мое время стало грубо, страшно выталкивать в другой мир! Я его не знал. Я туда не хотел! Я таранил головенкой узкую каменную щель, тесный живой лаз, вопил, распяливая рот, протискивался, клещи сжимали меня и давили, я умирал. Да! Умирал! Я рождался в смерть. Я туда не хотел! Толкали меня! Я орал, как пел! Никто не слышал меня! Вот сейчас я умру! Еще немного! Вот!

…и я выскальзываю в свет и воздух, и вдыхаю смерть, вдыхаю ее глубоко, мне надо умереть скорее! Больно! Это очень больно, умирать! Точно вам говорю! Никакой музыки в смерти нет! Там — кромешная чернота, пустота, встает стеной перед тобой, не хрипит Иерихонской трубой… она — ты, и ты — она, молчанье без дна.

Тишина.

Глухота…

Зачем меня назвали не по-нашему — Людвиг? Мать и отец стояли у кроватки. Смотрели на меня, я извивался в пеленках. Надо было червячку дать имя. Я понимал отца: мать на него глядела молча, послушно, он тут был главный священник всея музыки. Я с моего неба, из-под потолка, слышал, как он сказал: наречешься Людвиг, в честь великого компониста Людвига ван Бетховена, аминь.

По-немецки сказал: компонист. Der Komponist, ausgezeichnet, schoen.

Моя мать родила меня дома, в роддом не поехала на скорой помощи, она боялась, что ребенка в роддоме подменят, такие случаи бывали. Пригласили знакомую медсестру из поликлиники. За скромную мзду и огромный пирог с яблоками она приняла у матери роды. Меня приняла.

Я был чистым листом бумаги. На мне еще мир не написал ни одной ноты. Tabula rasa.

Рыдал надо мной золотой саксофон, вторили ему рояльные медные струны, а может, это плакали, кричали, пели и обнимались бедные люди, у моей колыбели.

Рукописи, рукописи, рукописи, ру… Нотной бумагой был завален наш рояль. В той квартире у нас была печь, мы ее топили дровами, каждую осень покупали грузовик дров, складывали их в подвал. Я научился топить печь раньше, чем играть на рояле. Мышонок, важно подходил к печной дверце и пихал в жаркий красный зев поленья, что в ручонках мог удержать. Мать не остерегала меня. Умиленно глядела, как я управляюсь с дровами. А потом с кочергой и огнем. Кочерга, кривая, ржавая ведьма, ростом была выше меня. Я ее еле поднимал. Но упрямо совал, совал в печь.

Знаете, я упрямый. Я везде суюсь, куда не надо. Сую руки прямо в огонь. Обожгусь?! Да плевать. Мы, русские люди, много чего видали! А мне часто в рожу тычут: Людвиг, ну что, ты кто, немец, еврей?! На что я, из перерусских русский, отвечаю громко и весело: да, еврей! И выхожу. И оглушительно хлопаю дверью.

Выпьем!

Отец умирал: он тоже рождался. Я видел, как он рождался в смерть. Это, я вам скажу, почище всяких других родов будет. Он изгибался, закидывал голову, торчал кадык, глаза выкатывались из орбит. Я смотрел. Он царапал ногтями простынку, матрац. Я смотрел. Губы шевелились, он говорил, я ни слова не разбирал, я не слышал. Я смотрел. Мне было четырнадцать лет. Все истинное вокруг было под запретом. Под замком. Все лживое и льстивое — разрешено. Отец мой был запрещен. Да так и остался запрещенным. Кости сгнили в тюрьме. На Колыме. Колыма повсюду. Ей нет конца.

Отец повернул голову на подушке вбок и застыл. Я смотрел.

Отец не двигался.

Я протянул руки… знаете, это были чужие руки… не мои… и этими чужими руками повернул его голову на потной подушке так, чтобы он смотрел холодными глазами вверх. В потолок? В небо? Вверх, это важно. Вверх.

Глаза были открыты. Я знал: надо закрыть. Но руки уже не поднимались, и пальцы мои не шевелились. Руки боялись прикоснуться к векам. Им казалось: они обожгутся.

Мать, за дверью, плакала, я слышал.

Потом она вошла и сложила отцу руки на груди, и закрыла ему глаза. И беспомощно спросила меня: Лодя, а с собой туда, ну, туда, в гроб, ну, чтобы в землю с Богом уйти, кладут усопшему на грудь иконку или не кладут, я не знаю, а ты знаешь?

И я не знал, что матери ответить.

Я тоже не знал. Ничего не знал.

Не знаю и сейчас.

Я знаю, знаете, только вот что: есть смерть при жизни, да, есть эта чертова гибель, забвенье и презрение, но ты же все равно живешь, дышишь, шагаешь, плачешь, смеешься, и значит, это еще не смерть. Жить как угодно?! Рабом?! Ползуном в пыли?! Ужом, лягушкой, рыбой в заросшем ряской пруду?! Предателем, гадом, мерзавцем?! А все-таки жить?! Так?! Так, что ли, я вас спрашиваю?!

А еще знаю, что… вырастет стена пустоты, черноты… там ни музыки, ничего… вся наша музыка останется на земле. Поэтому я мало что записываю, хоть я, как отец, сочиняю музыку. Я — импровизирую. Я прыгаю в музыку, окунаюсь с головой, ныряю в нее, плыву в ней и кувыркаюсь, я ею наслаждаюсь, люблю ее, отдаюсь ей, обнимаю ее, она моя любовь, здесь и сейчас, сию минуту, навсегда. Я — музыка. Я — рояль. Ничего мне не жаль. Я живу. Я еще живу. Я умру — меня забудут. Так надо. На мне, рояле, играет Бог. Это Его пальцы. Это его аккорды! Они обнимают вас и кружат, они льются в вас вином. Кагором! Сладким, сладчайшим! Вот пока льются — смерти-то нет! Вы чувствуйте, знайте это! Но только пока звучу! Пока я звучу! Вот сейчас! И больше никогда!

Так… встать… ну, раз-два-взяли… еще раз, взяли… меня шатает… тихо, тихо, медленно к роялю подойду… селедка съедена, водка, увы, вся выпита… а еще бутылочки нет… вот несчастье… вот жалость… Нет… в жизни… счастья… Нет в жизне щастя, татуировку у мужика в бане видел…

Мне — набейте…

Табурет, рояль, это я рояль, ну, вы поняли. Слушайте!

Я для вас. Только для вас играю. Этой музыки не было никогда. И больше не будет никогда. Я импровизирую. Я через минуту ее забуду. И хорошо. Не все надо записывать. Запись — это на века. А вдох и выдох — на миг.

Запись?! На века?! Все сожгут, что мы нацарапали. Все уничтожат! Вечного нет ничего! Но почему же, почему мы все пишем, и пишем, и пишем, все сочиняем и сочиняем, все рыдаем и рыдаем, всей музыкой весь наш окоем — жарко и крепко все обнимаем и обнимаем?!

Все живем, и живем, и живем… хлеб едим, воду пьем… в тюрьмах сидим, на волю жадно глядим… на Красную Звезду… она вся в инее на холоду… никуда не уйду… ни в каком году… ни в жару, ни в бреду…

Слышите рояль?! Слышите… Это я дрожу и плачу. Под вашими руками. Выпьем!

Хоть выпить и нечего.

Музыку выпьем. Она крепче водки. Сильно забирает.

Нет, я не боюсь умирать. Меня отец научил не бояться. Боящийся, он так говорил, несовершенен в любви. Это какие-то священные слова, Бог знает, какие. Я не знаю. Я только звучу. Я — музыка. Я ничего не знаю. Ударьте меня! Оболгите меня! Облейте грязью! Бросьте в застенок! А я невредим. Я — музыка. Свобода.

Хрустальная рюмка, и кагор, звон медных, золотых струн под тяжелой черной крышкой. Рояль горит! Его жгут на задах! За сараями! А он кричит, плачет и смеется! Огонь! Костер! Никто не подарит мне золотое кольцо, чтобы я до Рая добрался, продал краденое рыжье и купил себе дешевый билет! Плацкарта, а может, общий, а может, телячий вагон, солдатская теплушка! Слышите меня?! Слышите?! Звучу! На весь мир! Я, рояль, и есть весь мир! Пейте меня! Пьянейте! Выпьем!

 

***

 

БЕТХОВЕН. СОНАТА ДЛЯ ФОРТЕПЬЯНО «АППАССИОНАТА» ФА-МИНОР

 

Ты сегодня, в дождь, приехал в эту гостиницу, мой любимый. А может, вчера. Ты сидел у окна за нотной бумагой и не спал до утра. Ты сияющий звук держал меж горящих рук, меж дрожащих губ, только взгляд и взгляд, только стон и стон, музыкой мир спален, не воскресить, не воротить назад. Завтра твоя железная, дымная повозка, завтра карета твоя, завтра твой самолет, рельсы — сельдяная полоска, соловей твой над песней ручья, все лишь завтра, а сегодня ты здесь, задыхаюсь, едва дышу — ты легчайшая взвесь, ты небесный мой град и весь, ты — мой — весь, ничего у судьбы не прошу. Мой бессмертный возлюбленный! Я наконец-то эти века вольным стилем переплыла. Я настигла тебя. Я достигла тебя. Я в пути сгорела дотла. Но, ты знаешь, любимый, я Феникс, костер разожги, наблюдай: я пылаю в ночи надо всеми, над тобой, ты — меня — сыграй! Завтра ты уедешь навеки. Ну и что. Ну и пусть. Солнце скоро встанет. Тяжелые веки. Пора собираться в путь. Всё всегда пора, не дожить до утра, хотя так хочется жить, а мы молоды?.. нет!.. старики?.. весь свет велит головы нам сложить. Мой любимый, единственный! Музыка, вот истина, изумленная страсть, сердце, на огне прокаленное, плакать, искать, без вести страшно пропасть, без единой весточки, а зачем же тогда вот это письмо пишу… еле слышу… о, тише… люблю… молю… едва дышу… Ничего не прошу у жизни тебя взамен — ни богатства, ни сладких ли, горьких вин на тризне, ни золота жизни, ни клятв, ни измен, ни детей, ни внуков, ни тугого, с конским волосом, лука, скрипичного злого смычка — ничего… пусть будет на смерть разлука… на бессмертье — любовь велика… Так она велика, любимый, ты знаешь, не положу в суму, не забуду, не пройду мимо, не прокляну и не обниму, а только тихо, тихо заплачу — средь чужих и шумных людей — над твоей любовью горячей, над незрячей болью моей.

 

***

 

Аrpа

 

Киклады и Египет. Венеция и Бретань.

Аэды и скальды. Труверы и миннезингеры.

Все с арфами под мышкой ходили.

В круг выходили; люди стояли и слушали.

А певец играл на арфе и пел.

Хелиса и лира, набла и кифара, ардин и саунг — все это арфа.

Клен и ель, иной раз твердая древесина дуба — вот плоть арфы.

А дух ее — дрожащие струны.

Мы все играем. Мы — музыканты. Мы играем и поем, очень весело живем. Жгут на кострах наши арфы, а мы поем. Рубят наши арфы на куски, а мы поем. Распинают нас на деках наших драгоценных арф — а мы поем! Судьбы нет иной, кроме как петь.

И песней порою от смерти спасен человек.

 

(Людвиг играет Злате на рояле всю ее жизнь)

 

Она не могла бы сказать, когда это произошло. Когда он к ней пришел.

Может, после больницы прошло немного времени. А может, целая вечность.

Она все так же страшно хрипела. Это был ее земной ад. Удивлялась: почему к ней не идут, не звонят, не арестовывают, не осуждают. На долгий срок, а может быть, на смерть; смерть, она же так рядом ходит, она подстерегает каждого, а Злата чем лучше всякого, любого другого? И она такая же. Только тоски в ней, внутри, больше. Музыки — больше.

Был сосуд, плескалась музыка в нем, и вот его разбили. Или она сама его разбила?

Телефон починили. Можно ли починить разломанные потроха? Волю, сердце?

Пока она лежала в больнице, ее ограбили: не сильно, не как когда-то великую Одинцову, а так, понемножку всего потаскали, она поняла — соседки, кумушки, одной тетеньке она от квартиры ключ всегда оставляла, доверяла: а не доверяй никому; немного коллекционного фарфора, немного индийских безделушек, немного французских украшений цапнули и уволокли. Бабы, бабы, хоть немного урвать хотя бы. Она сразу простила их. Люди бедные. Она богатая. Пусть кусочек от нее отщипнут. И съедят. И обманутся: насытились! Человек ненасытен. Он вечно жаден.

Вот ее, Злату, знают многие на земле. Во многих странах; многие народы. И что? Ей этого мало. Она хочет еще больше, еще шире звучать, еще знаменитее стать. Жадность артиста! Нет ей предела. Так почему же она, знаменитая Злата, да что там, бери выше, уже великая Злата, чувствует себя в своей одинокой квартире как рыба на дне зимнего озера? Чего ей не хватает? У нее есть Большой театр. Театр больше, величественнее, славнее и прекраснее есть, видать, только на Марсе, да ей туда не долететь. И всем не долететь. Всяк сверчок знай свой шесток. И у нее, у славной Златы, тоже есть свой шесток. И у Бога, в которого не верит она, она ведь тоже земной жалкий сверчок.

Поет, бормочет, скрежещет, визжит. А теперь уже не споет никогда.

Она произносила мысленно: никогда — и потом еще и тяжело, крупно, по слогам: НИ-КОГ-ДА — и ее обдавало инопланетным холодом, будто бы ее с вертолета сбросили во льды полюса.

Телефон тарахтел не умолкая, и она его выключала. Тогда наступала блаженная тишина.

Она не ставила под иглу черный круг пластинки, не раскрывала клавиры; они так и валялись на рояле, толстенные тома любимых опер — «Аида», «Кармен», «Бал-маскарад», «Хованщина», «Севильский цирюльник», «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Царская невеста». И вот она, обожаемая «Травиата». Виолетта падшая бабенка, попросту сказать, проститутка, и как это Верди отважился на такое либретто — оперу сочинить? Да еще бессмертную! Прошлое мешалось с настоящим. Она вспомнила: пригласили на постановку «Травиаты» великого режиссера, режиссер нарядил всех солисток и хористок в стыдные лифчики и кружевные панталоны, во все исподнее, воткнул всем в прически страусиные и павлиньи перья, сооружал из живых людей живые картины, возводил до потолка живые пирамиды, люди падали со скамеек, рушились живой орущей мишурой, моржовый теноришко ногу сломал, заковали в гипс, хористы, якобы пьяные, валялись в углу, близ роскошных и безвкусных, как старинная упаковка душистого мыла, пошлых декораций, а наряженные в приманчивое кружево девчонки и толстухи недуром носились по сцене с хлыстами, настегивая мужиков, как коней на скачках. Комиссия таращила глаза: что это?! «Это бордель!» — гордо отвечал режиссер. Из темного зала рассерженно кричали: в тюрьму посадят! Зато артисты почуяли себя свободными. Свобода — абсолют. Кроме свободы, человеку для счастья ничего и не надо. Режиссер провел прослушивания и из всех претенденток на роль Виолетты выбрал ее, Злату, великое меццо. Меццо?! Вы спятили! Виолетта — колоратура! Я меццо, кричала она ему и била себя кулаком в грудь, меццо, меццо, я не смогу! А режиссер орал, как на базаре, пытаясь ее перекричать: да, я вижу, слышу, вы меццо, но вы, вы можете все! Вы в одной опере, как Грэйс Бамбри, запросто сможете спеть и Аиду, и Амнерис! Не выкобенивайтесь! Это я вам говорю, я: вы — можете!

И она выходила на сцену в неприличных панталонах, обшитых бельгийским кружевом, ее худую плоскую грудь нагло обворачивала кружевная вьюга, она пела так отчаянно, что все думали: и правда, умирает! — ну пела же она Розину, ведь тоже меццо девица Розина, а столько колоратуры понасовал макаронник Россини в партию, ну вот поет же сейчас Виолетту, и ничего, не сдохнет, это Виолетта умрет, а она — после того, как на коленях доползет к своей последней парижской кровати, с модной, до блеска отполированной спинкой, с модным газовым рожком на картонном потолке, соберет такую кучу рукоплесканий, что никому и не снилось! Да и она сама — никому не снилась! И себе тоже! Вот, дочь генерала, гляди, это твоя война! И твоя страна! У ног твоих!

А может, не твоя это война! И не ты в ней убита!

Ее Виолетта ползла на коленях к последней, продажной постели, а ее оперный любовник, слащавый Альфред, протягивал к ней смуглявые руки: режиссер взял на роль Альфреда горбатого парня из Азербайджана, плечи узкие, как у девчонки, горбик пугающе торчит над воротом, вся рожа в веснушках, ну чучело и чучело, но какой голос! Великолепие! Ростом этот Альфред был ей по пуп. Злата боялась к нему приближаться: в зале начнут хохотать. А им нужно обниматься! И целоваться! И, по щучьему веленью режиссера, любовник ее даже на кровать уваливал! И, уродец, черный кузнечик, покрывал дикими поцелуями ее тощее, жалкое тело, острые колени, дешево и жалко торчащие из-под брюссельских кружев.

Ты помнишь последнюю эту Виолеттину, ля-минорную арию? Да не ария это. Маленькое ариозо. Зато какое! Душу вынимает.

Значит, ты еще чувствуешь? Ты чувствуешь что-то, железный идол?

Любовь? Нет. Радость? Нет. Горе? К черту. Значит, ты еще чувствуешь музыку?

Звонок раскатился по квартире, будто ударил одним диким аккордом целый оркестр. Злата вздрогнула, как волк, всей кожей. Она уже не одевалась после сна; расхаживала по квартире в ночной сорочке, совсем как Виолетта. А что, если никогда больше не одеваться? Что, если никогда больше не спеть ни одной ноты? Ни одной партии! Это смерть. Вот она! Гляди ей в рожу! Пела, пела и напела! После колоратурной Виолетты ей Тоску спеть было — раз плюнуть. Почему все эти оперные тетки — то шлюхи, то актрисульки, то опять куртизанки? Ну, не все, не передергивай.

Волоча за собою подол роскошной, обшитой снегом кружев рубахи, она подбрела к двери. Продолжали звонить. Некто упорствовал. А может, ошиблись адресом. А может… Кто там? Злата, открой!

Она узнала голос. Долго гремела замками.

После того, как ее чуть-чуть, в насмешку, обидно ограбили, она поменяла замки и ключи.

Проходи!

Не голос, а жест. Шаг назад. Людвиг осторожно переступил порог. Прошел в комнаты, на ходу стаскивая мокрый плащ. Отряхнул плащ, посыпались холодные брызги. Злата отпрянула. Людвиг сделал жест: спокойно, не трудись, не говори ничего, я давно знаю все, вся Москва знает. Он тоже вроде как онемел. Объяснялся жестами. Спохватился, произнес: ты спала? я тебя разбудил? Она помотала головой. Он потер мокрые руки, подышал на них. Не трудись, не хлопочи ни с какими чаями-кофеями, мне ничего не надо. Сядь в кресло. Он показал рукой на кресло, властно, как вождь. Слушай.

Злата послушно уселась в кресло. Она не удивлялась. Она как будто знала, что будет.

Людвиг легко поднял большое черное крыло рояля, установил подпорку. Откинул крышку, обнажил клавиши. Сел на вертящийся стул. Нащупал ногой педаль. Опустил руки на клавиатуру и замер.

Злата мертво смотрела ему в спину.

Она чувствовала себя манекеном. А Людвиг живой. Он сейчас будет играть ей живую музыку. Хороший импровизатор. Один из лучших в Москве. А может, и во всей стране. Черт, они все тут лучшие. Музыкальная элита. Повезло им. А если бы они сейчас сидели не тут, в центре Москвы? А в рыбачьем поселке где-нибудь на Камчатке? А в чуме на Чукотке? А на таежной заимке на Лене, на Енисее?

Он заиграл, и мысли вольно и весело улетели из головы. Она прекрасно видела в зеркале свои седые пряди: поседела после Америки. А может, вся Америка была ей плохо снятым голливудским фильмом, одним из дешевых, рыночных, — пошлое убийство на улице, клюквенный сок, нож, что мыла, оттирала от крови в уличном туалете? Да, конечно, это был фильм. Сон. Это было просто нелепое, кривое и грязное зеркало ее души. А настоящая Ванда жива. И Слава жив. Все живы. Никто не умер. Никого не убили.

Кружево ночной рубахи пластами снега, кусками колотого льда стелилось по полу, паркет мерцал то тепло, то холодно, музыка Людвига врывалась ей в уши, раздирала их, раскалывала ей череп надвое, натрое, на тысячу кусков, осколки катились звездами по плашкам паркета, а музыка наваливалась, наступала, теснила ее растерянность, ее тайную боль, вынимала боль наружу из шкатулки ее жалких ребер, раздирала кружево, выпрастывала самое ужасное, жуткое, самое дикое и отчаянное, что она всю жизнь прятала, таила в себе.

Под руками Людвига оживал и стонал рояль — живой довременный зверь, убитый на лютой охоте жалким человеком давно, когда сам человек еще был зверем, когда он не мог еще из зверя сделать ненавистную игрушку себе, муляж, фантом, прирученный и презираемый ужас.

Такою была ее боль; таким новым поддельным зверем. Одна шкура, а внутри пусто. Людвиг играл ей ее пустоту, и боль, ставшая картонной елочной игрушкой, зеркальным отраженьем, опять оживала, возвращалась, но не в тело, а куда-то выше и глубже тела; в ту, которою она была до рожденья и кем станет после. После — чего? А разве есть смерть? Она столько раз ее пела! Всю смерть перепела! Даже думать о ней смешно!

А музыка гремела и шептала о другом.

Людвиг играл Злате всю ее жизнь. И ту, что она прожила, и непрожитую, то нежную, то грозную, то чудовищную. Злата узнавала себя в убитом допотопном чудовище, она глядела издали, а потом все ближе, ближе на свои колючки на спине, на страшные кожные бугры над красными глазами, на частокол голодных ребер, которым мяса, только мяса и крови подавай, и скалились желтые старые зубы, и жаль было старое чудище, но оно так хотело жить! Хотело есть, дышать и быть! Людвиг играл Злате всю ее несчастную, битую-гнутую, искореженную славой жизнь, понимая, что она слушает — и себя не узнает, не пускает себя — в себя! И продолжал играть, вызывая ее на дуэль с самою собой, подталкивая к пропасти, где на дне она видит себя, снова себя, и жалость пела в этой музыке, дивная, людьми и Златой забытая жалость, ибо, пока они жили на земле и прожили на ней еще кус времени, жалость и любовь все уходили и уходили из людей вон, все исчезали, таяли, умирали, и многие думали: не воскресить! — а иные надеялись: возродим! — да только милость и жалость корчились в последней дрожи, отворачивались, чтобы люди не увидели их, уже не Божиих светлых ангелов, а уродов, исковерканных орудиями пыток, исхлестанных адскими бичами. Людвиг кричал Злате музыкой: посмотри, что сам с собою, за долгие жестокие века, сделал человек! Посмотри, как он не видит брата, друга, не слышит его единственной музыки! Как он помогает лишь своему, родному, и как плюет в чужого, гонит его батогами, бьет кулаком в лицо ему, не хочет его понять! Полюбить и простить! Простить и полюбить! Слава, Злата, золотая слава, по трактирам, на путях, пела музыка из-под корявых, грубых пальцев Людвига, что такое слава? Аплодисменты умрут! Как все на свете! Да, и ты и я, мы оба прекрасно знаем, что знаменитым становится лишь тот, кого люди обласкают! Какие же это люди? Кто их выбирает в ласкальщики, в назначальщики всемирной славы? Скажешь, так сложилась судьба? Нет, Злата, нет, пела музыка, не судьба это складывает по кубику, ребячьей смешной пирамидкой, твою славу или твое безвестие! Делают это люди! И у этих людей есть имена! И с ними, с этими людьми, ты должен дружиться! Пить вместе с ними коньяк! Петь им льстивые дифирамбы! Ложиться с ними в постель! А потом снова есть-пить в их избранном обществе, покупать им в лучших магазинах, преподносить им и празднично выставлять на их великие, важные и знаменитые столы коньяк, ром, мадеру, мускат, драгоценный портвейн времен Наполеона, а бутылка стоит, как дом во Флориде! Дарить им колье и ожерелья! Подписывать их лживые документы! Исполнять их приказы! Да, да, главное — исполнять их приказы! Это война! А на войне как на войне! Если ты хороший солдат — тебя командование вырастит до генерала!

А может, это все-таки не твоя война? И не ты, не ты, дура, в ней убита?!

Он играл ей ее самое — как она продала бедную маленькую душу, душонку дьяволу, над которым хохотала: детские сказки! — он играл ей дьявола, потому что он видел его, дьявол был слишком рядом, никакой он был не миф, не сказка, не икона в церкви, где возле Боговых ног скакал черт-урод с рогами, похожими на старинный печной ухват, а самый настоящий, страшный дьявол он был, живой, а может, мертвый ужас, он поселялся рядом с человеком, а то и в самом человеке, уж очень удобным, уютным для дьявола было это живое жилище, вот и Злату он избрал своим домом и обосновался там, и думал, что навек; а может, и навек? Да нет, не навек, если вот сейчас, сию минуту Людвиг сидит за роялем и играет несчастной подруге все сущее, всех людей, себя, ее, прошлое, настоящее и будущее, ведь время варится в одном котле, а бедные люди об этом не знают, они думают, время течет рекой из прошлого в будущее, а кому-то кажется, что оно наплывает на нас из будущего и утекает в прошлое, и никому невдомек, что это неправда и что один котел, где варевом — время, и одна сиротья поварешка в руке Того, кто варево мешает и пробует на вкус; играл Бога и дьявола, музыкой заклинал их, чтобы они не измучили душу живую до смерти, впрочем, смерть придет ко всем, так что зачем беспокоиться.

Он играл ей то, о чем знала только она, и больше никто в целом мире: о том, как она предала Риттера, как написала донос на Гаевскую, как облила грязью Шалевича, и музыка внятно и ясно говорила ей об этом, музыка пела: ты Иуда! — и она мысленно вставала на колени перед музыкой, как вставала в опере на колени перед возлюбленным, перед дирижером в черной яме, перед бутафорской иконой, перед бокалом на столе, где мерцала марганцовка, перед убийцей своим, перед царем и владыкой своим.

Если бы ты умела молиться, дура! Помнишь храм Воскресения Словущего, от Консерватории в двух шагах? Надо было по-настоящему молиться, дура, а не понарошку! Нет. Ничего такого не надо. Не дано, так не дано. Душа; нет ее так нет; умерла так умерла.

О нет! Не умерла! Я же жива!

Ты жива, а души нет. Улетела, птица.

Я тоже улечу!

Ну, попробуй.

Людвиг сидел в черной лодке рояля рабом, гребцом. Людвиг работал за роялем молчаливым священником, и он принимал у Златы молчаливую исповедь, слушал музыкой ее молчание, и видел насквозь всю ее, больную, прокаженную, ощущал на губах полынь ее губ; и отчитывал от нее хворь ее своей неистовой, нежданной музыкой; и отмаливал ее; и отпускал священной музыкой ей все ее страшные грехи.

Злата слушала с ужасом. Ужас был настоящий. Он заполнял всю ее пустоту.

А Людвиг все играл, рояль уже звучал как снежная плачущая арфа, вспыхивали, колыбельно пели и шептали про любовь тонкие упругие струны, и все больше становилось в его музыке жалости, жалость все прибывала, затопляла Злату, и она ждала: а когда же любовь? — а жалость уже поднялась к горлу, уже захлестывала кривящийся от боли рот, Злата вцепилась когтями-пальцами в рубаху на коленях, собрав ее в ледяные комки, в тяжелые складки, чтобы не закричать, жалость залила рот и поднялась к глазами, плеснула в них солью и болью, и Злата все-таки закричала. Вместо крика из глотки вырвался дикий хрип. А ей казалось: дикий крик. И, когда она закричала, вместе с мертвым криком выпуская себя на волю из клетки музыки, музыка, бывшая жалостью, обратилась в любовь, а любви уже было не перенести, Травиата умирала, Джильда умирала, Аида умирала, Изольда умирала, все умирали, а кто же тогда оставался жить? Что же?

Людвиг почуял неладное. Остановился так внезапно, что испугался сам. Снял руки с клавиш. Злата лежала около кресла на паркете, бессильно вытянув руки, повернув голову, большой подбитой птицей. Черные волосы нефтью разлились по полу. Белизна сорочки страшила. Злата лежала среди белого снега кружев, как зимою в сугробе, и Людвиг, подстреленный ужасом, подумал: не встанет никогда.

 

***

 

БЕТХОВЕН. ПОСЛЕДНИЙ КВАРТЕТ ФА-МАЖОР

 

Переплетаю звуки — устала сиять — ждать — прощать — со дна разлуки поднимается благодать — сдаю последние карты — латаю последний жилет — гляжу бесстрашно и ярко — пишу Последний Квартет — пишу пылающей кровью — течет и выходит вон — свечою у изголовья — чернилом иных времен — иной враждою смертельной — иною склянкой, где яд — крестом нательным — бредом постельным — в палате, где все не спят — в том лазарете мышином — на острове — на мысу — иду к Причастью с повинной — в ладонях кус хлеба несу — да, зри! — накормить голодных — да, слышь! — оделить бродяг — насквозь на ветру холодном продрогших тех доходяг — переплетаю жизни — переплетаю огни — Последний Квартет, повисни Полярной Звездой, мигни — светлеет музыка после засилья довременной тьмы — сияет музыка после войны, пытальной тюрьмы — сверкает последним алмазом — в короне всех Северов — ах, слезы — уж лучше сразу в тебе погибнуть, любовь — переплетаешь вздохи — очи — и времена — птицам зимние крохи… Музыка — и тишина.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *