Александр БАЛТИН
Москва
.
НИКОГДА НЕ УМИРАТЬ
Пустотелая высота калужского храма, иконы, то расплывающиеся, то глядящие золотой концентрацией, тушистый, как из Лескова изъятый, огромный отец Михаил, ведущий обряд, старушка, крохотная, как сверчок, кротко читающая «Верую…»
Крестят меня: 28-летнего, внутренне туго, трудно и мучительно живущего: при внешней бессобытийности, крестят в родной Калуге, и крестный – дядя.
Геннадий: друг отца Михаила, с которым прочно и смачно связывает банька, рыбалка (о крутонравье береговое Оки под деревней Сивково, в любимом месте!)…
Купель, мерцающая водой, глубокая купель, напоминающая серебристое, особо прозрачное озеро, раз виденное в лесу, непонимание, как крещение может воздействовать на жизнь.
Но – решился, собрался, утром не ел-не пил-даже не курил: как без утреннего, слоистого дыма? и с дачи под Калугой, где прошло столько детского каникулярного счастья, поехали…
Крут спуск к Оке, панорама роскошна, и даже белая, многоярусная махина обкома (шутили – Храм снятого Андрея! Последний советский калужский партбосс был именно Андрей, и, не успел достроить громаду, как сняли его, канул в летейские воды, да вот сохранилась курчавая шутка) не портит её – старинную и зелёную, купецко-церковную панораму классической, много повидавшей провинции.
Таня, тётушка переживала: Маринка не смогла, и Лёшка отказался. Саш, я твоей крестной матерью буду!
Привычно на заднем сиденье синенького, словно вечного «москвича», близко к глади стекла — гляжу на знакомые пейзажи, вбирая снова, каждой деталью впитывая неуёмно.
В сердце – странная гулкая пустота.
Я не знаю, на что решился и – зачем.
Двоюродные брат и сестра не смогли по времени, а отец Михаил возгласил, когда прибыли: Нельзя Таня, кровные родственники не могут быть. Гена – крестный отец, и хватит…
— У Саши, значит, крёстной матери не будет?
— Ничего, Тань. Это нормально по нашим правилам.
Гена ходит за мной – вокруг купели, я – за огромным, чёрнорясным, могутным священником.
Обряд длится.
Мерцает серебристо вода.
Купол – как световая концентрация, или – наоборот: ограничитель воздушного избытка.
В новой Византии будут бескупольные храмы, соединённые с энергией небес, но мне, воспринимавшему ту, ветхую Византию прародиной, непонятно: возникнет ли новая…
Потом – едем назад, на дачу, мелькает низкорослый город, река вспыхивает на солнце церковной парчой, и на вопрос Гены об ощущениях, я не смогу ответить: путаная их вязь не подразумевает однозначности.
На даче парники огромны, как бассейны: в душистый жар вступая, ощущаешь пьянящие ароматы огурцов и помидоров, срываешь их к обеду – истекающие спелостью; из плотной земли дёргаешь туго сидящую в ней крупную редиску, смешны хвостики, салата можно нарвать, или курчаво-мохерового укропа.
Веранда, где стол стоит четырёхного, как мощный зверь — накрывается он: и Гена готовит фирменные свои помидоры: располосовать на дольки, каждую – поперчить, посолить, капнуть сметаны, аккуратно разложить на белой, синеет каёмка, тарелке.
Пчела залетела: ульи есть (пчёлы – летающие цветы).
…крутили в детстве медогонку: в бочку с погнутыми боками вставлялись рамы, и тёк, густо и медленно, лентами, просвеченными солнцем, бесконечно сладкий, янтарно-зеленоватый мёд, тёк, наполняя ёмкости.
Узоры на поверхности собиравшейся массы возникали волшебно, -лицо сказочное мелькнёт, пейзаж прослоится — чтобы растаять в общей медовой плотности; так буддисты, делая сложнейшие картины из зыбких материалов, разрушают их, дабы не забывать, что ничего вечного не бывает.
Летнее отдохновение, давая образ счастья, отливало и необязательностью жизни: мол, всё летом обращается в сон, в дрёму, в золотистый мёд.
С каких лет вспомнил бы: калужан, Гену, Таню, не расстававшихся никогда, с шестнадцати её, Тани, лет жили, ждали два года, поженились потом…
Всё материально, плотно, вещно, они простецы, и то, как Босх изобразил бы жизнь материальной плотности, едва ли заинтересовало бы.
Они счастливы этой материальной густотой: Саша! – Таня звенит в телефонной трубке, — Приезжай! Надо курятник строить…
Участвовал во всех стройках: сначала возводилась баня: и мы с двоюродным братом строгали доски, испускавшие ароматы…
Чудные ароматы.
Капелькой мелькает смола: застыл янтарёк: лучик пощекочет его, вспыхнувший солнечно.
Баня, доски пригонялись одна к другой, тащилась со старой, дедовой дачи огромная, ржавчина сыплется слоями, так штукатурка отваливается от старых стен, печка…
Мне не понравилась парилка: больно жарко, потно, непонятно зачем, удовольствие соскальзывало в никуда, стекало едкими струйками, и хотелось скорее выйти в тёплый, летний, но не жаркий воздух…
Потом действительно строили курятник, ещё что-то…
Осенью на берегу Оки: Будет дело, ребята!
Уже сквозяще, прозрачно всё, и пространство будто стеклянное: тронь – разобьётся.
Гена погружается в выемку водного пространства, в нём натянута плёнка: леска с крючками, и, выбирая её, словно бьёт стеклянную черноту воды.
— Будет дело, ребята!
Мы с двоюродным на берегу.
Трава уже грустна.
Вдруг мощная щука адски выпрастывается из вод, и, кинув свой виртуозный финт, уходит в глубину, и — Гена с нею, за ней, тугой и зеленовато плотной…
Белеют брызги стекла, хотя вода чернеет, как раньше, и, серебрясь, извиваясь, люто и бесплодно разевая пасть, щука вылетает на траву…
Здорова была.
Гена – крепыш, весь мускулами перевит, всегда, сколько помню, бородат, с лысиной наметившейся давно, — выбирается на берег…
Вообще на рыбалку ездили основательно, на несколько дней, натягивали палатку, сооружали лагерь.
Спуски – круты: и под крышкой берега – ласточкины гнёзда, будто череп Аргуса закопали.
Глядит черная пустота античных глаз.
Вырубали, спускаясь, ступеньки в глинистой почве, устанавливали четырёхколенки, — длиннющие, казалось – на полреки удочки, плёнки ставили, донки забрасывали в глубину, а мы с Димкой, двоюродным, гроздь детской мелюзги, ловили мелочь: верхоплавок, ершей, пескарей.
Лупоглазо глядит…
Окунёк полосат.
Максимальный размер – с ладонь.
Не вынося червей, оторопь вызывают – медленно растянутые, гипнотично извивающиеся, бредовые, точно из кошмара! ловил кузнечиков, не думая, как жутью протыкает их адский, людьми сделанный крючок, как…
— Оп!
— Коржавый! Пальцы не наколи!
Ерш топорщит иглы плавника.
— Чё у вас, ребятки?
Гена словно свешивается с береговой верхотуры.
— Бать, мы тебе ведро мелочи наловили…
— Дело!
Наживка на крупную рыбу.
Гена – учитель труда и черчения.
Он – берётся сделать летом школьный ремонт: сам — всеумеющий, всё способный починить, или изготовить; и мы с Димкой помогаем…
Чуть – не чуть?
Мы красили плинтуса и батареи: ребра их, преображаемые кисточками, меняли цвет, и тянулись, тянулись бесконечностью быта плинтуса.
Быт, или бытие?
В спортзале меняли настил.
Доски – длинные и шероховатые, прислонённые к стенам, отрывались, отслаивались от общей массы, тащились, Дим! не напирай!
Доски — распластанные, прибивались сотками.
Гвоздь, остро воткнувшись в древесину, подчинялся тирании молотка: гвоздь, входящий плотно, мясно, насмерть…
Ещё и дополнительно тюкали по шляпке, поглубже загнать.
Гена появлялся – в синем халате и газетной шапочке: Как, ребят?
— Нормально…
За окнами пестрели летние панорамы, белела с искрою дворовая пыль.
…нас вбивают: в событие, в память, как гвозди, чтоб удерживали навсегда – былое, пока не расколется жизнь, не хрустнет, как под чьим-то узловатыми пальцами яйцо.
Сильные пальцы Гены, мощь рукопожатия, верность дружбе.
На свадьбу свою пришёл с подбитым глазом, рассказывали мне, задолго до меня было, мол, кто-то друга задел.
Дрался отменно, ловок, городки ещё любил.
— Ах, Саш, как её – бабушку в окошке! главное: выцелишь, и – бац, с точностью, чтоб одним махом снести…
Никогда не видел.
Представляю, вспоминая, как Гена учил играть на бильярде.
Зеленое поле его – под дачными вишнями.
— Руку, руку расслабь, а то удар не пойдёт. Во, целься в низину шара, тогда точно такой юркнет. А это — свояк, смотри, дай покажу…
Красиво в боковую лузу с сухим треском ложится лобастый шар.
Вечером, на даче, когда дневные труды завершены, (поклон Гесиоду) пол, крашеный красным, чисто вымыт, пить чай у телевизора.
Гена пил из огромной кружки, заваривал в ней свой чифирь, густо с сахаром мешал, любил же пить, сидя на белой ступеньке лестнице, ведущей на второй этаж…
Скромный, не подумайте: это советский, шестисоточный космос: но уютный второй этаж: две большие кровати, маленькие оконца, одно упирающееся в фейерверки сирени…
Чай, летний уют, завтра, проснувшись от щекотки солнечного луча, вскочить, бежать к умывальнику, пристроенному на груше, на толстом стволе, бьётся в ладонях рыбка железного рычажка.
Гадать, чем будет наполнен день…
Счастьем: переливающимся золотистыми ветвями, сплетающимися в орнамент; счастьем высшего, детского пошиба, где великий залаз, устроенный с братом, отсекает любые мысли, окрашенные негативно.
Вишни, буйно росшие у забора, приносили чернеющие, круглые ягоды, и, чтоб залаз не прошёл даром, подразумевался сбор: пружинящие ветви, казалось, сейчас подбросят батутом, на шее болталась алюминиевая кружка на марле, скрученной жгутом, и, то в рот, то в кружку, ягоды срывались…
— Сколько уж? – Геннадий, занятый другими огородными работами, прибегал смотреть…
Спускались, как с небес, опустошали кружки, забирались вновь: небо приближалось.
Бабушкины астры сияли многоцветными звёздами внизу.
Появлялась Таня, медный, зеленовато отливающий, старый таз возникал, густо варилось варенье, медленные вишнёвые гейзеры сласти.
Сидели, наблюдая, вооружённые ложками, ждали розоватую пузыристую пенку…
Таня – крупная и купеческая, всегда ироничная, сияла сама…
За грибами вставали в четыре утра, жевали, наскоро чаю попив, искристый рафинад: для зоркости.
В разные места ездили: много густых лесов под Калугой, и, когда выбирались из дачного посёлка, город представал в тумане, в клубы его пушистые, перистые завёрнутый, пухлые, жемчужно переливались, и собор, представлялось, подвешен, спущен с небес на незримых нитях…
Леса расступались: гущь охватывала ароматами.
Таня могла оставаться в машине, могла идти со всеми, а Дмитрий, двоюродный, радостно вступал в «ведьмин круг».
Кругом желтели любимые его лисички, китайчатые сестрички, с оборочками внизу: нажаривал себе сковородку: крепко, в масле с чесноком, до хруста.
Как семечки.
Интереснее боровики: отогнув пружинящие, нижние ветви ёлки находишь спрятавшегося гиганта: крепкий, не тронут червём, бархатится шляпка, а ножка такая…почти мраморная, только мрамор живой!
Таня, обнаружив целую полянку разноразмерных белых, массивно ползёт, срезая, и Гена, возникающий ниоткуда, возглашает, играя голосом: На колени, несчастная!
Обманка – осенний, осень ведь начинается в июле, листок перепутан с подосиновиком; но, через сколько-то шагов, находится и он, краснеющий, как стыд.
…красный флаг взлетает на школьный флагшток во дворе.
Цветут ассоциации ото всего.
На дачной веранде, скворча, жарятся, точно созревают, грибы.
— Саш, кишка кишке протокол пишет?
Пишет, Таня, пишет, давай скорее.
На воздухе, где накрывали стол, елось так, будто в этом и было счастье, даже скорее – Щастье, как писали в старину: и забытый поэт Василий Щастный, словно выглядывал из окна своего домика…
Старики Геннадия жили в колоритном: двухэтажный, первый каменный этаж, второй деревянный, крутобокая лестница, толсто крашеные полы.
Баба Галя, властная всегда, в сборчатом чепце и пёстреньком, как осень, халате, без конца курившая дымную, острую «Шипку», давя окурки о мрамор пепельницы, расспрашивала – педагог с лентами стажа – о московской моей учёбе, одновременно потчуя чаем с царским вареньем: ягоды крыжовника словно просвечивало золото солнца.
Дед Сергей что-то перебирал в книжном шкафу.
Из окна – старинная, двухъярусная Георгиевская церковь, и – стекло булочной, расписанной калачами да смуглыми кренделями.
Ещё – колонка на углу: с замшелым, зеленоватым стоком; тугое нажатие, разлетается серебряно ледяная вода: пить – аж зубы ломит.
Мать настояла, чтобы Геннадий ехал в отпуск на море: ездили несколько раз на машинах, с дружественными семьями; баба Галя плоха была, но настояла, тверда, как топаз, и поехали, поехали, предчувствуя бесконечность моря, искристую игру волн, ласку йодистых вод.
Мал я был, со смертью не сталкивался.
Куда ездил из палаточного, обширно-пёстрого городка Геннадий? В каком городе адским изломом пронзила его телеграмма, запущенная до востребования: Мать умерла 29, похоронили 1?
Он вернулся, его шатало: крепкого, основательного Гену, его шатало.
Он бродил по берегу, а горлышко водочной бутылки торчало из песка.
Вечером поминали – взрослые.
Я сидел у чёрной, волнующейся, спокойной, тяжело дышащей водной массы, сидел, глядел, вспомнить теперь детские мысли не удастся; Гена, вышедший из палатки, присел рядом, за спиною моей, ерошил мои волосы, и почувствовал я прожигающие их массы слёзы: взрослого дяди, который не был ещё моим крестным.
Взрослого дяди, потерявшего маму, ставшего крошечным ребёнком, державшим её за руку; а теперь – мама растаяла…
В палатке сказал: Дим, меня в ногах матери похороните.
— Вот ещё, будешь, — ворчливо отозвался двоюродный.
— Я не собираюсь умирать. Но сделайте, как сказал.
Он похоронен: в ногах, не в ногах, рядом, на старом Пятницком, где тесно от оград, крестов, заброшенных захоронений.
Были – пышные, снежные зимние каникулы, когда ходили кататься на лыжах с гор на Оку: забирались высоко, и потом – вниз, в вихре счастливой снежной пены, и лес мелькает многоного, и, вылетали, точно выброшенные катапультой на берег, потом – ещё раз слететь, скатиться уже на речную, застеклённую, снегом засыпанную поверхность…
Готовили мороженое: снега набрав во дворе, тащили его в бидонах, и Таня вертела что-то, смешивала, добавляла, получалось желтовато-сладкое, чуть не вкуснее готового.
— Саше! Диме!
В коридоре появлялся Гена, быстро расправившийся со своей порцией.
— А в Генино блюдечко? – вопрошал.
Смеялись.
Звали потом, шутя: Генино блюдечко.
С мамой мы жили в Москве.
В четыре утра разорвал телефонный зов коридорное пространство, мама подошла, слышал я, сквозь разодранный сон: Да! Да. Как? Держитесь. Сегодня приедем.
И, положив трубку: Саш, Гена умер.
Больше заснуть не смогли, прикидывали, когда выезжать, звонили ранним утром на работы, договаривались об отгулах…
Он ничем никогда не болел: крепкий, словно из живого клёна сработанный, подвижный и мускулистый: огородник, рыбак, грибник.
Было ему 64.
В середине жизни попал в аварию, еле выжил, испытав клиническую смерть…
— Я летел, — рассказывал, — летел сквозным бесконечным коридором на свет, и свет, такой яркий, какого здесь, на земле не бывает, узнавал: всё ли сделал я. Как узнавал? Не ведаю, просто понимал, что таков вопрос. Потом – словно лампочку ввинчивают: я ввинтился в тело. Страшно жить захотелось.
Вынужден был, лёгкие собирали по кусочкам, бросить курить, хотя смолил с 12: приму, беломор, ядовитые папиросы, ныне почти забытая крепость.
— И так, Саш, курить хотелось: ночами просыпался, плакал…
Он умер: резко, рано утром, поднялся, вздохнул, сказал, Ой, Таня, что-то плохо! откинулся и глаза остекленели.
Татьяна, всю жизнь работавшая медсестрой, знала повадки смерти.
Быстро собирались родственники –многочисленные тогда, быстро стягивались друзья и знакомцы: Гена общался с половиной Калуги…
Пятый этаж, квартира их, залитая скорбью, Таня, плачущая у гроба, мама, — сёстры, противоположные внешне, были близки — как только приехали устроившаяся рядом с ней.
Гена в гробу.
Лишённый вечной своей подвижности, дыхания, будто ореол их порван, лежит, светел мёртвым лицом, бородат, высоколоб.
Лежит, спит.
Я – на кухне: где так сладко елось мороженое, танины «наполеоны» всё, всё, еда, пропитанная субстанцией любви, становится необыкновенной; на кухне стою, глядя в окно, на каток, где Гена, изрядно катавшийся, пробовал научить меня ребёнка, да ноги шибко вихляли, его наука не шла впрок; стою, гляжу, вижу двух двоюродных братьев, пересекающих двор, и барабаню в стекло, оно словно пружинит, барабаню, ничего не ожидая.
Но почему-то слышат они: оборачиваются, и Лёшка, отколовшись от Димки, возвращается.
Через какие-то фрагменты времени поднимется, отворив кухонную дверь, спросит: Ты понимаешь в жизни чего-нибудь?
— Не-а, — отвечу, доставая рюмки, поскольку в руке у него бутылка водки.
Водка спасает часто: жидкий яд, дарующий забвенье.
Или счастье.
Похороны тяжелы были: старое, тесное Пятницкое с истоптанным снегом, с разорванным горем изобильем людей.
Контраст могильной черноты с февральской снеговой спелостью…
Таня пережила Гену на полтора года.
…в каком-то, лишённом человеческого понимания измерение, они возделывают свой огород, и я, приехавший помогать, окунаюсь в дачное отдохновение, в летнюю спелость, вечный ребёнок, лишаемый постепенно близких, готовый тесать брёвна для курятника, копать грядки, есть созревшую клубнику, и никогда, никогда не умирать.
Александр Балтин


