Елена КРЮКОВА — Революция. Главы из романа. Обратный ход времени. Пекло

Елена КРЮКОВА

Нижний Новгород

 

РЕВОЛЮЦИЯ 

Триптих

главы из романа

 

ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. ПЕКЛО

 

Рик. Слышишь. Ты хоть послушай чуть-чуть. Ты лежи и слушай.

Я буду бормотать, вслух бредить, правду из мешка вытряхивать, пятое-десятое, неважно что, а ты слушай, не обязательно ушами, вдруг ты уже ничего не слышишь, так хоть волосами, пальцами, кожей, на подбородке у тебя кожа такая колючая, а под колючкой нежная, знаешь, я успокоилась, если борода у тебя отрастает, значит, ты живой. Да живой ты! Живой!

Вот лежишь без движения. И всё забыл.

Ну и что! Я буду говорить, а ты слушай, всем собой слушай, и всё вспомнишь.

Хоть это всё страшно, и я сама удивляюсь, как мы это страшное переплыли.

А может, всё самое страшное — впереди?

Мне однажды, давно, мать сказала: человек переживет всё, кроме собственной смерти. Мать моя работала врачом в Больничном Доме. Она резала людей тонким острым ножом. Вынимала из них преступные пули, воспалённые потроха, копалась во вскрытых животах, кромсала кишки, отрезала от них колбасные куски, кусочек от желудка, кусок от селезёнки, кус от сердца. Вру, от сердца ничего оттяпать нельзя, оно тогда сразу остановится. Мать навидалась смертей выше крыши. Всяких, и от удавки, и от ножа, и от огнестрельной раны, и от взрыва, и от газа, и от воды, утопленников синих, распухших привозили, она фотографировала их на гоуфон. Отцу показывала. А я подсматривала. Мать смертями было не удивить. Не огорошить. Она ходила меж больных по палатам, а они то оживали, то умирали, и всё это было буднично, привычно. И вот мне она так сказала однажды. Укладывала меня спать. А я, как назло, капризничала, не засыпала. Тогда мать залепила мне с размаху пощёчину, и стало мне очень больно, и почему-то за мать жутко стыдно; я сидела как ошпаренная, у меня все внутренности как кипятком залило, и лицо горело. Щека ныла. Я не хотела плакать, а заревела. Лицо моё плыло мимо меня солёным кипятком. А мать мне медленно так цедит сквозь зубы: брось, прекрати, что, разобиделась, не так уж тебе и больно, не прикидывайся, притвора, да ведь человек переживёт всё, кроме…

Я так и завопила, сидя перед ней с красной рожей в шаткой кроватёнке: я хочу умереть! А она мне печально, хрипло так: умереть ты всегда успеешь.

И вот, Рик, мы все — умереть успели.

Все, да, должно быть, все, кроме меня. И тебя.

 

Там, на Земле, ты не помнишь, ты спишь и всё забыл, а я помню, послушай, случилась Революция. Я такое длинное слово в книжках вычитала, ещё в бумажных, у отца от его деда и прадеда остались, он их в сундуке прятал, они очень дорого стоили в наше время, можно было продать старинную библиотеку и заработать много цифр на ладонь, и ещё целую гору цифр — на чело: на висок, ну, ты помнишь, знаешь это место чуть выше лба, ближе к виску, над углом глаза, там, куда обычно свешиваются волосы, если тебя долыса не брить; у немногих из нас на лбу такие богатые цифры хранились; и в драгоценных книжках, на жёлтой ломкой бумаге, среди чёрных жуков-буковок, оттиснутых то ровно, то неровно, как сердце, бьющихся и летящих, я прочитала по слогам: РЕ.ВО.ЛЮ.ЦИ.Я, — и меня захлестнуло красным, отчаянным. Невыносимым. Будто шёлком алым меня стеганули по лицу, по груди, сбили с ног красной метелью, а потом густой красный снег повалил и старательно меня укрыл. Всю. До мизинца на ноге. До косточки запястной. Всю засыпал, лёгкие мне краснотой забил, я рот раскрыла, вдохнула Революцию и захлебнулась.

Я, знаешь, думала, что все революции там остались, в дурацком нашем прошлом. Ведь все мы уже который век жили на Земле, где всё устроено как надо, и лучшего нельзя было искать, запрещено. А тут — всё перевернулось!

И всем снова стало понятно слово: РОДИНА.

Я знаю теперь: когда Война, когда Революция, сразу воскресает Родина, даже если Родину у человека раз и навсегда отняли.

Разве у невольников может быть Родина? У них есть просто земля, куда они, измучившись, ложатся.

Родина! Земля! Планета! Мы её топчем! Колышемся на ней под ветром! Мы её родинки, ростки! Живая радость её! Её руки-ноги-глаза! Её любимые дети! А мы её режем! Взрываем! Ослепляем! Убиваем! А хоронить-то негде! Только в Бессмертной Печи сжечь! Какой же величины должна быть та Печь, чтобы всю громадную планету в ней уместить! Значит, она сама станет Бессмертной Печью! Так всё просто! И мы, преступные дети, сами возьмём да сожжём свою Родину! Свою любимую мать!

Кто же мы после этого! Кто!

А земля и правда мать. Моя мать мне не была землёй. Может, для других, вылечивая их, воскрешая, она и была землёй роднее родного. А приползала домой измочаленная, только сжевать печёные опилки, жареным картоном скрипящие на зубах, запить дешёвой коричневой, коричной бурдой цвета земли свежевспаханной, — кофе-напиток, состав: ячмень пятьдесят процентов, кора древесная пятьдесят процентов, — только постоять близ окна, квадрата, упрямо горящего, светом бьющего в хищную ночь, и свалиться на заботливо разобранную мужем раскладную койку. И даже к ребёнку не подойти. А девчонка вон как ждала. То и дело вскакивала, подбегала к окну босенькая, ножонки под зад тощенький подворачивала, пока длинношеим журавлём стояла, в подоконник вцепившись: где? Ну где она? Что ж не идёт? Пусть скорее придёт, может, обнимет.

Нет. Уже спит. И рот во сне раскрыла. И храпит. Птица с раскрытым голодным клювом. Вечно голодным.

В Больничном Доме их иногда подкармливали, врачей. Выдавали сухой паёк: длинное, как карандаши, печенье, брикеты каши — залить водой и разогреть на плитке, бульонные кубики, на упаковке нарисована неведомая птичка-невеличка с растопыренными крыльями. Весёлая такая птичка. Курочка-дурочка. И все должны быть, как эта птичка, развесёлые. Ведь всё у нас есть. И каша. И хлеб. И уколы. И напитки. И марля. И бинты. А всё меньше таких лекарств, что излечивают гнойные воспаления. И всё больше таких инфекций, от которых спасения нет.

Мать с работы притаскивала в сумке наградной паёк, там, среди сослуживцев, не ела. Глядела молча, мрачно, как уминают перловую кашу муж и дочь. Под конец трапезы чуть приподнимала углы губ. Так улыбалась. Так выказывала высшую радость.

Мать на работе уставала от постоянной смерти, приходила домой ближе к ночи, падала и засыпала.

И я, дрожа, садилась во тьме в своей кроватке скриплой, качаются пьяно деревянные ноги, плывёт подушка, и глядела на мать, как дозорный со сторожевой башни, стерегла её мертвецкий сон, и думала со страхом: а вдруг не проснётся!

Потом думала: а сколько людей она сегодня спасла? А скольких — не спасла, и умерли они?

Отец спал на своей раскладной койке тихо, он почти не переворачивался ночью; его длинные ноги высовывались из-под колкого волчьего одеяла. А может, овечьего. Я уже знала, что мужчина должен обязательно спать с женщиной, чтобы в женщине зародился ребёночек; я просила мать: слепите из тёплого красного теста мне хорошенького, кругленького такого, румяненького братца, а может, сестричку, мне всё равно! Но тихо и недвижно спал отец. А я всё ждала. И напрасно готовилась отвернуться, если вдруг что. Шептала себе: нет, не посмотрю, не посмотрю, даже если что вдруг. А что — вдруг? Что они должны сделать, если возлягут на одну койку? Обвить друг друга руками, ногами? Ребёнок зарождается в женском животе: значит, заголятся и слепятся, крепко-крепко, липко-липко, животами? И что, что же потом? Дальше?

А дальше меня обнимал сон, и я не помню, как падала головёнкой на подушку. Подушка у меня была жёсткая, как кость. Ладонь гораздо мягче. Мать сама сшила мне подушку из искусственной свиной кожи. Внутрь — больничной ваты натолкала. Такой подушкой можно было до синяков избить человека.

Мне снились странные сны. Они сбывались. Вот приснится что-то такое неведомое, а потом возьмёт да сбудется. Однажды мне приснился красный шар; громадный шар, невозможно большой; он катился в чёрной пустоте, ну не совсем в чёрной, чернота была прошита мелкими острыми искрами. Красный шар катился прямо на меня и всё приближался, приближался. Я во сне даже зажмурилась, так мне стало страшно. Шар подкатился мне прямо под ноги, и я ухитрилась встать на него, на его красную поверхность, и не упасть. Удержалась. Стою, раскинула руки. Шар подо мной. Красно сияет. Меня красными лучами освещает. Я смотрю вперёд. На меня катятся, бегут люди. Волны людей. Людской океан. Сейчас сомнут, с ног собьют и раздавят, думаю я, а спастись нельзя! Нет, можно, орёт голос во мне, беги с ними! Люди подбежали, и я сорвалась с места, влилась в их ряды и побежала с ними вместе! И вот бежим мы огромной толпой по неведомой планете, я-то понимаю, что это не Земля, уж очень красная почва, слишком красная! И у людей красная кожа! И кричат они на незнакомом языке! А я кричу с ними — на родном. А будто бы крики этих людей все до словечка понимаю. И на земном языке я того, кто рядом бежит, спрашиваю: где я?! Он по-тарабарски отвечает: на Марсе! А я ему: а куда все бегут?! А он мне: революция! А я: что такое революция?! Он мне кричит: революция, это когда все бегут сражаться за свободу! Наш Марс колыбель революции! А ты откуда свалилась, что ничего не знаешь?! Может, с Луны?! Не бойся, и на Луне революция будет! И на Земле! И на Венере! И где хочешь!

И тут мой сон оборвался.

И я гадала: вещий он, не вещий, не знаю, и никто не знает.

 

Среди ночи я просыпалась от далёких шумов, стуков и лязгов. Ты ведь помнишь, рядом с нами находился старый вокзал; он ночью оживал, стонал и кряхтел, и оживали старинные стальные вагоны и катились по взорванным рельсам, и на рельсах, шатаясь, танцевали. Старые обходчики восставали из могил, в сгнивших под землёй отрепьях ходили вдоль вагонов и стучали тяжким молотом по заросшим мохнатым инеем колёсам. Поезда! Мне всегда хотелось уехать. Далеко. И не вернуться.

Вот мы с тобой в пустоте сейчас мчимся. Без возврата. И я этого не понимаю. Я только монотонно повторяю, как попка дурак: без возврата, без возврата, без возврата, — и во рту становится горько, будто я наелась льняного семени, мне мать давала от боли в животе и резко выдыхала: жуй! Будто ругалась.

Я просыпалась, сна ни в одном глазу, вставала, осторожно и шибко перебирая невесомыми ногами, подходила к старинному, обитому медными ремнями сундуку, отец странно называл его книжным шкафом. Настоящий шкаф стоял в углу комнаты, и в нём призрачно белела нищая, да настоящая посуда. Мать не пользовалась одноразовой посудой, бумажной, она любила, чтобы тарелки твёрдые, белые, чтобы вилки и ножи стальные, как хирургические инструменты. Она смиренно мыла посуду и тёрла, купая её в громадном медном тазу. Она прошептала мне, и я запомнила: «А мы давно, далеко, в другой жизни, в этом тазу варили варенье».

Я не знала, что такое варенье. И на всю жизнь про варенье — запомнила.

Откидывала крышку сундука. На замок отец его не запирал. Внутри, как в костяном гробу, терпеливо, покорно лежали книги. Они лежали как люди. И, как людей, как детей, как живых щенят или котят, я брала их на руки, качала колыбельно, потом напевала им всякие сумасшедшие песни. Знаешь, я была немножечко сумасшедшей там, в детстве, но ведь и сейчас я не совсем в себе, я даже не знаю, где мы, но знаю — улетаем. Да наплевать. Слушай. Я читала. Возвращалась в темень койки, в её лодочную, люльковую прогнутость, брезентовая койка повторяла очерк моего маленького тельца, качалась как гамак, я плыла в ней в ночи, зажигала тусклый фонарик гоуфона, ныряла под волчиное-овечье колкое одеяло, направляла свет на страницу. На первую страницу.

Так я знакомилась с теми, кто жил до меня. Жил на Земле когда-то.

Они все были мои дети, мои звери. Мои грибы, я собирала их в шуршащем, шумящем страничном, приграничном лесу. Они все были мои раненые люди, и надо было раны забинтовать, залатать, заштопать. По-собачьи зализать. А хоть бы своим телом, локтями, ладонями закрыть! Чтобы кровь не хлестала. Не разливалась на полу, под койкой. И слёзы мои, пока я читала буквицы моих родных людей, лились кровью, и со страниц мне на руки, на грудь лилась кровь, и я отдирала их, слипшиеся, друг от друга, и иногда не могла отодрать, и ругалась, как взрослые иной раз ругались: в очередях, на улицах, в железных повозках.

Я читала про Революцию, про Революцию-Войну, и это была самая страшная книга, самый мой сплошь-насквозь израненный человек, и там, с фонариком под одеялом, я шмыгала носом, утопая в слезах, ничего уже не понимая, тут ли я, на койке раскладной, или там, на той изрезанной, исхлёстанной батогами дождей, прошитой медными пулями Родине моей; отец, напившись хомы и бормоча в похмельном сне, так странно называл ее: Роса… Рода… Родия… Руса… Русия… Рося…

 

Мать-земля, ты подняла, взбугрила рожальный живот, высоко, горой до звёзд, выбухом сугроба под изукрашенной созвездиями и планетами чёрной, колючей елью. Революция встала перед тобой, дочерью твоей, и тебя ослепила. Революция — праздник крови! Революция — пуль торжество! А что, да, Матерь, и она дочь твоя! Расступись, земля, разверзни ложесна, покажи дочери твоей разъятое чрево твоё! Кого ещё родишь?! Неужто Войну?!

Да! И её! Вот уж подоспела! Тужусь! Воплю! Принимайте!

Война, Революции двойница!

Двойня у меня, да, двойня!

Родина наша качалась, как пьяная, брела по градам, весям, по улицам гулким, по дорогам диким, ложилась на рельсы, влезала на крылья несущих смерть самолётов. Плыла по морям, по рекам извилистым, взбухше-венозным, набрякшим синей тяжёлой кровью осенних дождей, разодранных, раскромсанных в лоскуты рёбрами и лезвиями казнящего ледохода. В глубине морей таились, уходили от эхолотов и иных жадных щупалец подводные лодки; отец бормотал мне в пьяном виде, что он бывший моряк, служил на флоте, а сейчас засекречен, служит врачом, а на деле он кавторанг под прикрытием, а железные лодки в брюхах носят смерть, они беременны всеобщей смертью. Я половину не понимала из того, что отец вышёптывал. Он ударял в бутыль стеклянным стаканом, там плескалась винная кровь, и мне подмигивал. Что такое кавторанг? Что такое смерть в железном брюхе? Она крашеная кукла или она настоящая?

Отец смеялся и грубо и нежно притискивал меня к своей пьяной груди, тёплой и костлявой, и хрипло, смрадно и тяжело дышал мне в ухо: ненастоящая, я пошутил, я просто, дочка, сегодня вволюшку выпил хомы, в честь матери, за её здоровье, пусть она будет здорова, пусть живет сто лет.

И не будет у нас ни Войны, ни Революции никогда.

А будет — так мы, дочурка, за Родину нашу — постоим!

А я ему: а разве не вся Земля сейчас наша Родина? Разве не все мы, люди, уже давно подружились, и у всех давным-давно всё одинаковое? И жратва, и лекарства, и железные повозки, и красивые железные птицы в небе? Всё — единое, неделимое! Ты сам говорил!

Отец мрачнел и ронял голову на грудь. Нет, дочка, я тебе неправду говорил. Зачем! Зачем ты мне врал! Чтобы тебе спокойно жилось. Ещё немножко, совсем немножечко, чуток, спокойно пожилось, поелось-попилось тебе на белом свете. Свет белый только днём! Он то дневной, то ночной! А ночью наступает великая тьма! И даже фонари не горят!

Электричество берегут, вздыхал отец и поджигал малюсенькую бумажную трубочку, и подносил ко рту. Это называлось «курить». Мать подходила и выдёргивала у него изо рта, из жёлтых зубов мятый окурок. Ты с ума спятил! Ребёнок не должен дышать этой дрянью! Пожалей её!

Отец ловил руку матери в воздухе, целовал её руку и плакал.

И мне чудилось, из глаз его, по усам и бороде течёт прозрачная, хмельная хома.

 

А там, далеко ли, близко, в небесах летели военные самолёты, но мы не слышали их; по полям и лугам, по долам и холмам катились, прожигая гусеницами покров цветочной, нежной жизни, хищные, горячие, дико пахнущие мазутом танки, они плевали в людей огнём, разбивали из пушек всё хрупкое, возлюбленное, слишком дорогое, и повсюду до небес взлетали пронзительные, аж уши закладывало, крики, то первые, то последние, но мы не слышали их; вопли рвали в клочья наши ночи, кромсали марлю дней, из закатов текла детская кровь, а рассветы засыхали слипшейся от крови старческой сединой, недоеденной, из убитого солдатского котла, кашей, — это Революция-Война шла по земле, а красные волосы её развевались по небу, красными молниями ударяли в могилы, памятники и живые дома, и из её раззявленного рта извергался красным водопадом широкий, шириною с могучую равнинную реку, мощный зык, — но мы его не слышали, мы всё ещё жили в тишине, да, ты помнишь, тогда ещё — в тишине, и мы тогда не задавали себе главного вопроса, зато потом, когда уж было поздно, мы друг другу слепо, натужно орали его, мы рыдали им, молились им, хрипели его и пели, клялись им, им заклинали, им — проклинали, им — благословляли: ПРОТИВ ЧЕГО ВОССТАЛИ МЫ, ЛЮДИ?!

ПРОТИВ ЧЕГО МЫ — ЛЮДИ — С ЛЮДЬМИ — ВОЕВАТЬ — СТАЛИ?!

А тогда, ты же помнишь, Революция шла себе и шла по земле, нам ответа не давала. Она приближалась. Неуклонно и грозно. Из разверстых животов самолётов выскальзывала смерть и стальными яйцами рушилась на крыши домов, на закинутые к небу лица людей. Люди кричали на разных языках. Что это! Зачем! Кто с кем воюет! Кто против кого нацелился! Кто…

Горы. Моря. Реки. Они не только на Родине есть. Пески. Пустыни. Степи без конца и без края. Ледяные торосы. Густая, пьяная синь озёр. Земля, слышишь, ведь она такая живая. А что толку орать: живая! живая! — а Революция охватывает красным жаром всё больше земли, всё шире горит полоса безумного огня, горят леса, горят города, горит сама жирная, чёрная, тощая, подзолистая, угольная земля, и пахнет на весь мир горелым, и людям остаётся только одна дорога по земле — убежать. Примкнуть к восставшим. К воюющим.

Или вот есть ещё дорога: бежать прочь! Схорониться. Спрятаться. Струсить. Похоронить себя заживо.

Шкуру свою спасёшь, а душу?!

Да и шкуру-то не спасёшь: как выжить под землёй, в голоде и тьме?

Кто болтал, там, под землёй, вместо тьмы — пламя… Пекло…

Революция катилась, она незаметно и страшно становилась всемирной Войной, а мы-то, дураки, ничего такого ещё не знали. И не предполагали даже; мы жили себе и жили, и нам казалось — не тужили, и попривыкли, и мы ведь были так воспитаны, в смирении, в терпении, нас пасли, безропотных овец, и мы не могли сказать «нет», мы все время говорили «да», и мы считали: это в порядке вещей.

И, слышишь ты, мы же не думали тогда, что вот мы страдаем, тянем лямку свою, а где-то далеко, отсюда не видать, другие люди празднуют, веселятся пьяно, пузыристо, шипучее зелье рвётся снарядами в усыпанных самоцветами залах, танцуют оголтело и голо кружевные, счастливые пары, вертятся-крутятся в роскоши и привычной неге, ну да, им привычна радость, а нам тоска, им довольство, а нам — скудный стол, скрежет зубовный. Разве можно нищему родить десять, пятнадцать детей?.. можно, можно! — кричат, белозубо скалясь, весёлые пары, улетая по ветру вселенских парфюмов в бесконечном, призрачном танце. А нищие, сгрудившись около балкона с бело-сахарной, зубастой балюстрадой, угрюмо молчат в сырой, промозглой ночи, понимая: если не огонь, то что же? Что же — вспыхнет, обнимет цепко, навеки сожжёт?!

Революция — знамя.

Рик, милый, мы восстали против горя. Мы — бились — за радость.

А они — за то, чтобы мы не восстали больше никогда.

Отец, обнимая меня, щекотал мне горьким шёпотом малое, глупое ухо: мы не будем рабами. Мы поднимемся всё равно. Дочка!.. ты пойми… поднимемся, поднимемся всё равно… И никакие колючие проволоки… никакие судилища, тюрьмы и пытки… Надо сбросить с трона того, кто над всей Землёй взял верх, и вот он там, далеко, слышишь, дочка, на троне сидит, и на всю Землю, волчара, глядит, и нам смертушку, сволочь, сулит… чтобы мы все погибли в огне… а огонь для нас, ох, приготовлен!.. ещё какой… отборный… небывалый… жирный такой огонь, огонёчек… Для нас всё сготовлено: новые болячки… неизлечимые!.. будешь вдыхать воздух, а выдыхать проклятья… новые снадобья: по Больничным Домам разошлют, чтобы мы их скармливали больным, а страдальцы глотнут — и всё, и на тот свет… И люди будут слепнуть и глохнуть, онемеют и обалдеют, на ровном месте будут сходить с ума, и никто их обратно в ум не вернёт… а потом будут отсыхать, отваливаться руки, ноги, проваливаться под череп глаза и лбы… из волос своих люди будут вязать носки… Народ!.. Он-то, на троне, крепче всего ненавидит народ. Он про себя так говорит: я хороший хозяин, значит, я должен резать своих баранов!.. И — режет… Но нам нужна новая наша Земля. Свобода! И радость нужна нам. И мы будем воевать за радость. Мы сковырнём Владыку с его трона. Мы…

Мать слышала всё, сидя в своем углу на полу, перед разобранной на ночь брезентовой койкой. Клала себе на подушку странный проволочный венец с огоньками по ободу. Такой же бросала отцу на колени. Он ловил, напяливал венец на лоб, смеялся беззвучно. Ты говоришь хульные речи, белыми морозными губами шептала она отцу. Он не слышал. Он всё тише плёл языком, всё теснее прижимался горячим пьяным ртом к моему горящему уху. Проволочный венец, надетый на его голову, колол мне висок. Огни вспыхивали и гасли. На земле случилась уже тысяча войн, детка. Тысяча революций. Но наша Революция будет последней. Потому что наш Владыка, там, на троне, — он последний. Он сволочь. Он волк. Мы поохотимся на него. Мы повалим его трон и убьём его. Заколем штыком.

Отец, а что такое штык?

Боже, Господи, она ведь никогда не видела винтовки.

А что такое винтовка?

Мать подходила, вынимала меня, как горбушку хлеба, из рук пьяного отца, и уносила на мою утлую кроватёнку. Клала меня на матрац, как вещь. Отходила прочь.

И внезапно возвращалась, задыхаясь, будто бежала долго, отчаянно, раздирая грудью препятствия, страшно и шумно дыша, хватая воздух жадным ртом, и наклонялась порывисто, и жадно, неистово целовала меня — крепко, поцелуем ставя на мне печать, поцелуем вешая на меня оберег-замок — от всех бед-несчастий, омочив рыдальной, текучей влагой, будто я вот только сейчас родилась, и бешено покрывала меня поцелуями, они всё не кончались, так испечённый к новогодью драгоценный, раз в год пекут, пирог покрывают сахарной наледью, мажут кистью, обмокнутой в сладкий сироп, так землю покрывает весёлый чистый снег, тут же тая от человечьего кровяного тепла, обращаясь в прозрачные пресные слёзы.

 

Рик. Нам нет прощенья.

Мы сами себе всё сотворили. А варево теперь не расхлебаешь.

Мать говорила мне: раньше люди писали друг другу каракули на листе бумаги. Лист, серый ли, жёлтый, белый, складывали вдвое, втрое и вчетверо, потом засовывали в специальный пакет, потом на пакете карябали адрес, и выносили одинокий пакет на улицу, и на улице искали синий железный ящик, чтобы туда бумажный квадрат бросить. Зачем — бросить? Ведь потеряется. Не терялось, из ящика все пакеты высыпали на почте на длинный, как речная баржа, стол, сортировали, а потом рассылали по городам. Тем людям, кому люди писали. Это называлось — письмо.

А, письмо, восклицала я. Это записка? Мы их теперь друг другу пишем в гоуфоне. Если лень писать слова, посылаем друг другу картинки.

Хорошо, что я научила тебя грамоте, говорила мать. И глубже надвигала на лоб зелёную свою, врачебную шапку.

Рик, я так плакала, когда мою мать сожгли на площади в Бессмертной Печи. Из большой краснокирпичной трубы дым взвивался к небу. Небо в тот день нависло низко над городом, задевало лохмотьями туч крыши, верхушки высоких зданий скрывались в тумане. Отец, после сожжения жены, купил три бутылки хомы и пил их день, другой, третий. Он тоже плакал. Рвал на себе волосы, бил себя кулаком в грудь. Стонал: почему я не спас её, ну почему, почему.

Каждый хоть один раз в жизни кого-то не спасает. Даёт ему умереть.

Из сундука отец вынул странную, никогда не вынимал раньше, слишком толстую книжку. Зажёг живой огонь. Отломил от бросовой доски щепочку, поджёг её с одной стороны, осторожно поставил в пустую банку из-под мелового молока. Раскрыл толстую книгу там, откуда торчала закладка — стальная расчёска с редкими длинными зубьями. Постучал пальцем по расчёске и сказал: лошадиная. Я глядела ему через плечо. Он начал читать, так странно, гундосо, раскачивался туда-сюда, будто танцевал сидя. Слова звучали, текли из его рта тоже странные. Вроде знакомые, а вроде и нет. Отец вёл корявым пальцем по строчкам, и буквы изгибались, вспыхивали, пылали, сыпались чёрным зерном, чёрными поднебесными птицами разлетались в разные стороны. По чужому серому небу иного Времени летели они. Слёзы отца медленно, густо капали на страницы, и бумага радостно впитывала их.

А про что ты читаешь? Про человека. Ещё про Бога. А Бог, Он какой? Бог далёкий. До Него не добежать. Хоть всю жизнь беги. Бог близкий. Бог внутри нас. У кого внутри Бог, тот счастлив.

А мы? Мы — счастливы? У нас внутри — Бог?

Отец отодвинул книгу от себя. Взял моё лицо в ладони, и я слишком близко видела, как он плачет. Как плачет взрослый мужчина.

Дочурка, рад бы ответить. Да этого нам знать не дано. Кроме Бога, есть и другое существо.

Кто?

Его противник. Супротивник. Не назову тебе его имя. Его многие не знают по имени. Забыли.

Отец, я понимаю, Бог вечно живой. А Супротивник? Он — живой? Он что, тоже живёт века напролёт?

Не только живёт. Но и управляет нами.

Отец торопливо заклеил себе рот ладонью; напугался, что многое выболтал несмышлёнке.

Бога благодари, что сейчас у нас нет Войны.

А на улице ночью стреляют. Это что?

Это бандиты.

Бандиты злые?

Ой, плохие. Бандиты воюют с мирными людьми.

А если я вдруг встречу бандита на улице? Одна, без тебя?

Беги без оглядки.

 

Любимый, мы наблюдали Землю в самый её кровавый час. Ты так хотел нас обоих спасти. А вот не надо было. Надо было смириться, подставить голову под нож собственного Времени. Кому что суждено! Нам вот суждена Война. Катятся звери-танки, мечутся пули, люди расчехляют орудия к бою, а я никогда не видала Войны, и вот я вижу её; вчера ещё видела, а теперь уже вряд ли увижу. И на ту Войну, что идёт сейчас, я боюсь незащищёнными глазами глядеть.

Да мне никто уже и не даст на неё поглядеть. Всё. Проехали.

Мой отец утонул, никакой смертельный враг его не убил, он убил себя, и вода разомкнулась перед ним всей тёмной безрыбной, дегтярной, холодной глубиной, а я потом воображала эту его смерть, и меня так жутко волновал простой вопрос — а это больно, вдохнуть всем нутром воду? Ты вдыхаешь воду, она немедленно заполняет твои лёгкие, и всю их красную пузырчатую живую губку мгновенно пропитывает густая боль, из себя её не выдрать, только выхаркнуть вместе с лёгкими, стонущими безмолвно, под водой звуков нет, и ножа у тебя нет, чтобы вскрыть себя, как пойманную для ухи рыбу, и пальцы ты напрасно крючишь, их свело от боли, ими не вырвать боль из груди, остается только терпеть и ждать, пока боль не победит тебя.

Знаешь, я, когда началась наша Революция, научилась слушать землю. Не то чтобы слушать, не ушами. Я её чувствовала, как живое — как тела живые, моих отца и матери, вроде как они ожили и рядом со мной опять живые спят-лежат; и я хожу по ним, по их телам, а тела их разрослись до размеров целой земли, и земля стала — ими. А я их — топчу! Нехорошо это. Негоже. Когда земля раскалывалась под взрывом или обрывалась кручей к реке, это будто я заглядывала внутрь моей матери, внутрь её родившего меня живота.

И тоже вроде бы нельзя подглядывать; созерцать такие кровавые тайны; а я вот смотрю, а меня земля держит на руках, качает, и дрожит и плачет она. О чём плачет? Тогда я не знала этого. Я только теперь поняла, о чём.

А как выжить среди смертей? Кто как выживает. Ты сам видел. Кто шепчет самые важные слова. Кто молится неведомому Богу. Кто страшно бранится, выплёвывает из себя самые жуткие проклятья, и они опасные, гадкие, они режут воздух вокруг на красные мясные куски.

Люди, сходя с ума на пороге битвы, грудью лезут на копья, штыки и пушки, им неважно уже, из какого орудия их убьют; им важно, что сейчас, вот сейчас они ещё живые. И могут двигаться, и карабкаться, и ползти на животе, и катиться кубарем, и, если ноги перебиты, могут подтягиваться на руках и так, рвотно, громко выстанывая ужас, преодолевать змеиным, ящерицыным телом огромные дороги. Сейчас тебя подстрелят! А ты ползёшь! А земля стонет во весь голос! Со стороны врага — град пуль, и люди падают на землю, видят мир, искромсанный, изуродованный, напоследок, закрывают глаза и уходят из мира. Нам их всех, убитых, уже не сосчитать.

Рик! Знаешь ли ты, догадался ли ты, во имя чего случилась наша Революция! Ты пытался мне всё растолковать. Я верила тебе. Ты у меня такой умный. И сильный. Ты объяснял мне сложные, богатые скорбью вещи, а я застыло смотрела на бесконечный дождь за окном. В дожде мокли знамёна Революции. Их втыкали в трещины и щели домов, несли над собой, подняв высоко, их священно оборачивали вокруг себя те, кто хотел их для будущего спасти. А может, для настоящего?

И всё-таки, всё-таки, всё-таки, Рик, ты же помнишь, я приклеилась к тебе, присохла, прилепилась! Мне надо, кровь из носу надо было понять! Кто сидит на золочёном троне и правит Миром! Под кого подкладывали гибельную взрывчатку, кому сыпали яд в праздничный бокал, а он, собака, всё ещё жив! Все говорят: он наш Владыка. Но никто и никогда не видел его! Только байки о нём ходят на разные лады!

Я трясла тебя за рукава, пихала кулаками в грудь, ластилась к тебе кошкой со старой картинки, ты видел, как я страдаю, как хочу понять устройство Мира. А я — не понимала! Потому что мне имя Владыки не говорили! И потому, что даже ты — не говорил!

Рик, бросила я тебе в лицо, скажи мне имя его, я ведь все равно не отстану! Не отлеплюсь! У нас большая земля, даже больше неба, и отовсюду идут, стекаются люди, чтобы  добежать, дойти, дотянуться до того ужасного Дворца, до того проклятого тронного зала, где это чудовище сидит. Имя! Его имя! Неужели я не имею права его знать!

Ты сжалился.

Ты видел, как я мучусь.

«Дай мне слово, что никогда не пожелаешь увидеть его».

«Что, он страшный такой? Да брось, не запугаешь меня!»

«Дело не в страхе. Кто подходит к нему ближе, чем то разрешено этикетом, может в одночасье застыть».

«Как застыть?»

«Ну, замёрзнуть. У него взгляд такой. Замораживающий».

«Но это же бред! Застыть можно только в Торговом Доме, в холодильном шкафу для хранения ненастоящей еды!»

«Мы — еда настоящая. Нами угощают Того, Кто сидит на золотом троне».

«Так как же его звать-то?!»

«Нельзя произносить его настоящее имя. Люди его зовут: Тот, Кто. И ты так зови».

«Тот, Кто… Тот, Кто… Тот, Кто… Как глупо…»

«Наоборот, умно. Имя не назовёшь — к тебе не придут. За тобой».

«Разве он… ну, Тот, Кто… может услышать за сто, за тысячу земель, кто выкрикнул его чёртово имя?!»

«Может. Он — может. Он может всё».

«Как Бог?!»

Ты тогда поглядел поверх моей растрёпанной головёнки, Рик, поглядел куда-то туда, до чего я не могла ни в жизнь дотянуться ни взглядом, ни мыслью, ни рукой, ничем.

«Знаешь, Кира, он может то, чего Бог — не может».

 

Я тогда сказала тебе: запиши всё это. Ты же знаешь всякие письмена. И земные, и марсианские. Ты усмехнулся. Нечем писать, да и не на чем. Только гоуфон один под рукой, да с экрана всё стирается в момент, никогда и нигде не останется на веки вечные. Я, помнишь, сказала тебе: а ты возьми да проткни мне иглой палец, выступит кровь, найдём лист бумаги, пусть старой, рваной, это всё равно, и всё это запишем. Ну, что ты говорил мне. Ты помотал головой. Нельзя это записывать. Найдут — накажут. Тебе же неохота, чтобы я отправился в Дом Наказаний? Я оттуда не вернусь. И ты останешься одна. Мне страшно это сознавать. Я вижу впереди нашу жизнь вместе. И себя чувствую человеком только с тобой. А без тебя я просто щепка. Камень на дороге.

Красный камень на тропе Марса, тихо засмеялась я. Ты серьёзно глянул на меня. Нечего смеяться, быть может, твой отец, Кира, тебе на ночь читал письмена из марсианской книги? Ты хоть на страницы-то заглянула, помнишь письмена? Их начертание? Светились они? Сияли? Красным светом, золотым? Или прорезали тебе сердце угольной тьмой? Вспомни! Вспомни!

Я не помнила ничего, Рик. Никаких письмен. Только голос отца.

Голос. Тихий голос. Отца. Он спотыкался, читая мне вслух, заплетал языком. От него пахло терпкой хомой.

 

***

Сны, я бы их с удовольствием растерзала, порвала в клочья, эти противные сны, снились и снились, Рик, я спрашивала тебя: а есть люди, которым никогда, ну вот никогда в жизни не снятся сны? А они просто падают на кровать как подкошенные, уставши до невозможности, и засыпают в одно мгновенье, и храпят, и сладко чмокают во сне, так крепко спят, наслаждаются сном, полнейшей тьмой под черепушкой и вечным покоем. Когда спишь без сновидений, тебя, должно быть, объемлет вечный покой, незыблемый, могучая такая тишина. Ничем её не нарушишь. Только собственным дыханьем. Посапыванием. Хрю-хрю, хрю-хрю. И всё. Мирная ночная музыка.

А я устала от снов, измучилась. Вплоть до того, что пробовала совсем не спать. Пялилась в ночь. В тускло светящееся маленькое, как в сарае, окошко. В наших, человечьих домах везде были прорезаны окна. Крошечные, огромные, без разницы. Только в Доме Наказаний окон не было. Дом Наказаний был слеп и глух. Он не должен был видеть и слышать, только — наказывать.

Карать исчезновением.

Исчезновение это звалось попросту смертью, об этом знали все, но притворялись, что не знали. Где твой-то? А наказали. Не вернулся. Сильно, видать, перед властями провинился. Нарушил закон.

Мало ли кто, где и когда нарушал закон. Об этом власти узнавали, и схватить виноватого и бросить его в Дом Наказаний было плёвое дело.

Так же, как утром исчезал мой сон, исчезали люди. Из толпы; из дома; с улицы; из мчащихся с рычаньем и гиканьем железных повозок. Один мой сон я забыть не могла. Старик и старуха. Дождь идёт, сечёт бегущих людей и тоскливые дома, крепко поливает. Звон дождя: о жестяные крыши, о водосточные трубы. Старик сгорбился, чуть присел, ноги у него ослабели от старости, подкосились. Согнувшись, стоит, на старуху уставился. А старуха сидит прямо посреди уличной толпы, коленки угластые к подбородку подтянула, руками высохшими, с мышино-серой висячей кожей, их обхватила, глядит прямо перед собой, но ничего не видит, косящие глаза её расползаются, убегают в стороны, уплывают с лица. А перед старухой — таз. Странный такой. Деревянный. Не железный. И квадратный. В деревянном тазу лежит тряпка, приготовлена к стирке. Я присмотрелась: старая рваная рубаха. Чем стирать будет? Ни мыла, ни едкого раствора, ничего. И вода в таз не налита. И прохожие снуют туда-сюда, мчатся мимо, всё мимо. И тут старуха увидала меня, глаза вскинула, вокруг глаз круги слоновьей, изрытой морщинами кожи, как у черепахи на старой картинке из сказочной книжки. Глядит, глядит старуха, лицо её сухое коврижкой рассыпается. А старик рядом плачет, я не вижу, а слышу. Носом хлюпает, рыданья выплёвывает, постанывает, ему уж по старости-то даже плакать тяжело. Старуха мне: что зыришь, наглячка?! Да, вот такая я нищая! Да мы все нищие! Все до единого! Богачи только там, далеко, во Дворце! А мы, весь народ по всей Земле, нищета, голь перекатная! Я прошептала: что такое голь перекатная? А она своё: зенки не вылупляй! Может, ещё свидимся! Земля-то круглая! А жизнь короткая! Завтра и встретимся! И слышу кряхтенье старика, из-за моей спины он мне голосишко меж лопаток швыряет: хоть жизнёшка и коротка, а гляди, девчонка, какую я в ней рыбу изловил! Всем рыбам рыба!

Я оборачиваюсь: руки-то старика отнюдь не пусты, в них рыба лежит, извивается, крупная, как забытые монеты, золотая чешуя вольно и игриво по всему её телу от рёбер до хвоста звёздами разбросана, старик её за жабры придерживает, за большой красный плавник подгрудный, рыба бьётся, не желает помирать, не хочет быть сваренной, изжаренной, съеденной. Рыба — настоящая! Старик поймал её, бедняжечку, в настоящей воде! Стоял с ней в сухопутной толпе, держал её нежно, тяжёлую, беременную красной икрой, любил её, в скользкую лупоглазую башку целовал. Я сказала старику: полюбуйся рыбой всласть и отпусти её, пусть гуляет на просторе! На свободе!

«На свободе… на свободе…» — эхо вспыхнуло и погасло в необъятной толпе.

И тут я проснулась. И тебе сон рассказала. Я всегда рассказывала тебе мои сны. Я просила тебя истолковать мне мой сон про старика и старуху. Ты же ничего мне тогда не объяснил. Нечего тут переливать из пустого в порожнее, Кира, строго, как маленькой, сказал мне ты, давай-ка отдёргивай голову от подушки, время, время идёт, время вставать и работать, если я сегодня не приду к моим грузчикам, завтра нам нечего будет есть. А давай я тоже пойду работать, обиженно промямлила я. Рик, ты нежно заклеил мне рот рукой и вышептал в спутанные сонные волосы: не выдумывай, ты и вправду маленькая, работать. Тебе бы, по делу, учиться, но я не смогу и кормить нас с тобой, и платить за учёбу. Учёба под силу только богатым. Кто такие богатые, спросила я тебя.

Они не такие, как мы, только ты и ответил.

 

Сны были мне зеркалом ночным.

А днём я гляделась в дневное зеркало.

Рик, зеркало для меня было одновременно ужасом и прозрением.

Я заглядывала в зеркало — и распахивались просторы. Разымалась земля, разламывалась, как наш ужасный хлеб из опилок. Я застывала, превращалась в кусок льда, в громадину железа. Никому меня было в тот момент не пошевелить. Я становилась слепком мёртвой материи, я была обгорелые дрова, булыжник, уголь, меня можно было жечь в печи, мною можно было дом отапливать. От меня оставались только глаза. Только два живых глаза на мёртвом угольном лице. Два алмаза. Я со стороны видела, как они сияют и многоцветно переливаются; вроде как вылетала из окаменелого тела и парила сама над собой, и наблюдала и себя и зеркало, в коем я отражалась. Здесь не живу я, вот жалость! А там я живу, там, внутри Мира Иного, где мертвецу начать жизнь можно снова, начать боль и ужас, согнуть чудо подковой, идти косяком, всем вдаль плывущим народом, кричащим и шепчущим: «Свобода!..» — нежное слово, мимо казни подлёдного лова, мимо логова смерти, мимо Пекла живого!

В зеркале мои глаза-алмазы, перекатывающиеся в орбитах, не мигающие, не лгущие, чужую кровь не сосущие, видели то, что видеть нельзя.

Ну да, Рик, ты же один знаешь это, а больше никто и не знает, и не узнает, — я видела то, что нельзя видеть, слышала то, что слушать ни при какой погоде нельзя, ходила по таким тропкам и даже без дорог туда, куда живым ходить нельзя! Зеркало. Я запросто переступала его границу. Грань между прошлым и грядущим. Я, настоящая, губу закусив, шагала в зеркальную серебряную, пряную воду.

Зеркало, воды, роды. Мне рассказывала одна девчонка, она к старухе Вите из нашего подъезда приходила, чтобы старуха Вита ей погадала, мол, когда она замуж выйдет, и сколько детей родит. Девчонка говорит: я у матери роды сама принимала, её в Больничный Дом не повезли, слухи ходят, бесплатные роды верная смерть. Лучше уж дома помереть, да с музыкой! Отца у нас нет, мать младенца от соседа прижила. Такой хорошенький родился! Глаз не отведёшь! Трудный, конечно, этот процесс. С непривычки даже страшный. Мать вся кровью заливается. Но сначала, сначала отходят воды. Какие ещё воды? Мне тут же представился грязный пруд в чахлом парке посреди Города. Околоплодные, какие же ещё! В брюхе у матери плод в воде живёт. В воде катается, кувыркается. Водой дышит.

Я представила себе человека, который умеет дышать водой.

А потом — внезапно — человека, который умеет дышать огнём.

А девчонка сыплет горохом слова: поэтому вода очень важная, до последнего важная, если воды отойдут раньше родов, мать не родит по-сухому! И тогда придётся брюхо — резать! А ты почему называешь живот — брюхом? Грубо как-то. Ведь она твоя мать! Девчонка захохотала. Ну мать, ну и что! Я не неженка! И ты не неженка! А мать моя, та вообще грубиянка! Уж лучше быть грубой снаружи и нежной внутри, чем наоборот! Ну и вот, слушай, да ты не слушаешь ничуть, так интересно было, мать раскинула ноги, два колена её мне казались вершинами гор, а головка младенца одна — будто хор, будто люди из чрева всё шли, шли и шли, от обрыва небес и от края земли! Головёнка вся мокрая, три волоска, вот протянута тихо моя ли рука, вот протянута в дрожи, и гладит плечо, и висок, и струящийся сном родничок, всё в крови темя, лоб, лик весь винный в крови, для любви ты родился, сынок, для любви! Ты мой брат! Зимородок! В реке плеск весла! Я сама, одиноко, тебя приняла! Мать колени разводит — разымется мгла! Я шепчу: это песня… А ты мне: да нет! Это только любовь! Это только лишь свет! Вот выходит вся боль. Вот выходит послед.

Вот выходит… послед… ярким лётом комет… Вот зеркальные воды… вот рыбий скелет…

Вот чудесный младенчик… омою слезой и на ручки схвачу… так застыну с тобой… И прижму ко груди, где болит, так болит…

Эй… девчонка… скажи… кто Его… нам… родит…

 

Помню и такой сон. Можно, я тебе буду свои сны рассказывать? Я люблю тебе говорить мои сны. Когда я их тебе нашёптываю, мне так хорошо становится, будто ты меня обнимаешь. Будто ты опять живой. Не спишь. Губами к моей щеке прижимаешься, а сам весь обратился в слух. Я подхожу к зеркалу и переселяюсь в него. Всем телом к нему прислоняюсь — и туда втекаю, словно бы с ним сливаюсь, с его амальгамой, а потом вливаюсь в него тёплым молоком и разливаюсь, как река весной, помнишь, у нас под Городом, под неистовой кручей, хоть летом она и пересыхала, а по весне разливалась всё равно. И вот я такой же водой размётываюсь по зеркалу. Я уже — его внутренности. Это я одна уже всё и всех отражаю своей угольно-серебряной амальгамой.

А во мне отражается пожар. Громадный, на полмира, пожар! Целый дворец золотого огня! Гигантское цунами огненное! Встала пламенная волна и прямо на нас на всех прёт. Сейчас затопит! Кто-то там, снаружи, перед зеркалом-мной, совсем рядом, вопит: мою семью! Мою семью спасите! Они там! Там! И показывает рукой, тычет пальцем в огненную духоту. Я отражаю: там, впереди, огромный город. Крошечные домики прилепились к подножию горы, а ниже ещё дома, ещё дворцы, ещё колонны, ещё площади и рынки. Ближе, ближе. Я отражаю: в горящем доме настежь распахнуты окна. Ветер врывается в окна и ещё сильнее разжигает огонь. Из огня доносятся дикие крики. Там люди сгорают! В пепел! Во мне! В одной мне! На улицах, в садах факелами горят странные сосны, у них плоские, как тарелки, кроны, и все иглы на них становятся пылающим, рыдающим золотом. Я отражаю: по брусчатке лиц бегут обезумевшие львы и тигры, они в голос ревут, и за ними, за их лапами, зубами и хвостами, весь занялся пламенем грандиозный амфитеатр. С его сидений, из его окон валятся, как семечки, люди; горят на лету; сгорают в воздухе, горят на земле, ползут, горящие, к реке, чтобы в реку рухнуть и огонь на себе потушить, а река тоже горит! Я никогда не видала, как вода горит, но я старательно это отражаю! Это моя работа — отражать! Я — зеркало! Нет мне износу! Всё отражу, кровь из носу, и сумасшедшую, голу-босу, и владыку, и голь безголосую, и красивую бабу, чьи горят по ветру рыжие косы!

Что за город горит, я, зеркало, молча пытаюсь спросить у бегущих, может, сгорают Райские кущи, пламя пылает злее и пуще, я, зеркало, так огнём кричу, завываю: я же живая! Я — живая! Я не хочу отражать! Лучше с вами сгорю я! Обречена отражать душу живую! Все умирают — а я смерть отражаю! А может, люди, в огне том вас — новых — рожаю… рожаю…

Так вместе, во все века, гибель и роды! Рим мой горит, бегут, пылая, народы! Мир мой горит, а я просто бесстрастное небо ваше, люди, я вам новое Время несу на пылающем блюде, перетерпите, перелетите, перегорите, перевоюйте, переумрите, переживите, перевейте сердцами своими, телами небесные нити, это судьба, нам сгореть в ужасающем Пекле, криком рты раздирая, но, люди, народ мой, терпите, бегите, дойдём мы, дойдём мы до Рая!

Вот так, Рик, я, зеркало, кричала сама себе, и всем бегущим по улицам людям в том жутком, диковинном сне. Ты задумчиво сказал мне тогда: Кира, ты видела Рим, это такой древний-древний, старый-старый город, он горел много раз, а потом его люди опять строили. Ещё краше. Знаешь, на месте, где мы с тобой живём, когда-то стоял город, имя его было такое мудрёное, сразу не вспомню, что-то вроде Мазга, Маква, Молва. Честно, забыл. Я в гоуфоне справку читал, там тоже невнятно написано, много вариантов. В справке говорилось: город тот горел, а потом возрождался, опять горел, и восставал из пепла, снова горел, и рождался снова. Человек гибнет, а потом он воскресает. Да ну, засмеялась я тогда, с чего ты взял, кто это воскресает? Умирает, так с концами! А ты улыбнулся и провёл пальцем по моим бровям. Нет. Воскресает. Из огня всегда воскресают. И смерть мы не знаем. Что она такое. Мы просто видим перед собой недвижное тело, щупаем его, голосим над ним. А куда из тела уходит человек, нам неведомо.

 

Куда уходят люди, если они глядят на нас с портретов, поют в мелодиях прелестных, и бьются их сердца в стихах, и философией великой они нас в чём-то убеждают, и убеждают нас в обратном, и покоряемся мы им? Куда уходят люди, если художники их не рисуют, и денег нет учиться пенью, и безответная любовь перо не втискивает в пальцы, и даже внуки не запомнят, какой у деда взгляд светился, какой у бабки голос был!

Что ты бормочешь? Так, ничего. Это древние стихи. Это песня! Я могу её спеть! Ну так спой. Давай позже, а сейчас я тебя поцелую. И я тебя.

А поцелуй это тоже песня. Она никогда не кончается. Любовь, какое же это счастье! Песня! Музыка! Любовь это боль. Какая ещё боль?! Что ты мелешь! Любовь это чудо! А что такое чудо? Ну, чудо, ну… это такая штука. Какая? Необъяснимая. Вот, например, ты можешь войти в зеркало? Как это войти в зеркало? Ну, так, очень просто, как входишь в дверь. Раз — и ты уже там, в зеркале. Внутри. И оттуда, из зеркала, смотришь на меня.

Да я же так тебя люблю, что я и есть твоё зеркало!

Охотно верю. Посмотри на меня.

Смотрю! Смотрю! И ты смотри на меня!

И я смотрю.

Мы зеркала друг друга! Я твоё, а ты моё!

Ха-ха-ха. Мы же непохожи.

Нет, похожи! Похожи!

Нет. Не ври. Вот где-то ходит человек, копия меня. Как две капли воды на меня похожий.

И у меня есть такой человек?

Есть. А как же.

Да мы все, люди, все-все, чем-то похожи друг на друга!

Да. Похожи. Но мы не близнецы.

Неправда! Я твой близнец!

Ну хорошо. Хорошо. Близнец. Мы два яйца. И нас одна курица снесла.

Курица? О, курочка! Курочка-дурочка…

 

Помнишь, ты меня вызволил, вытащил из бандитского притона? Странно так, да: у нас на Земле был такой хороший правитель, он нам только чудеса и блаженства всякие устраивал, сам себя расхваливал красочно и витиевато, из гоуфона его похвальбы всё звучали и звучали, безостановочно, утомительно и приторно, сахарной надоедливой музыкой, мы уставали их слушать и уже не верили им, — а при такой хорошей, мирной и чудесной жизни свою тёмную и нехорошую жизнь рядом с нами строили бандиты; вот как такое могло на Земле совмещаться, скажи мне? Ничего ты не говоришь. Лежишь тут передо мной, и всё. И, неподвижный, ты мне позволяешь только погладить тебя по щекам, по волосам. Волосы холодные. Я отдёргиваю руку. Нет, ты правда во сне своём бесконечном помнишь, как ты спас от бандитов меня? Залез ведь в окно, я так и ахнула, затряслась, думаю, а как же мы вдвоём-то спустимся. А вдруг эти чудовища войдут и увидят нас, бегущих? Рик, они хотели меня вспороть ножом, как рыбу, и вырезать из меня — живые куски. Для кого-то другого, быть может, умирающего; но очень богатого. А я нищая. У меня можно взять немножечко меня. Не убудет. Зашьют разрезы и выкинут на задворки. Всё так просто.

Вот лежу я там, в этом грязном, обцарапанном чужими отчаянными ногтями логове, только глаза закрою, а слёзы так и польются, так и польются. Рик, ведь единственное, что есть у человека, это его жизнь. Вот ты читал мне стихи, рассказывал о холстах, измалёванных яркими красками, в покрытых слоями пыли музеях, показывал картинки в чудом сохранившихся старых книжках, пел песни. И я тебе тоже пела. Но, знаешь, все картинки-сардинки, и всякие там стишочки-цветочки, и песенки-чудесенки — всё это чушь, рыбья чешуя в сравнении с единственной твоей жизнью. И если тебя убивают — на войне, в пыточной камере, в Больничном Доме, крепко завязав тебе марлей рот, чтобы ты не кричал, на железной плахе в Доме Наказаний, — нет ничего страшнее и важнее этого. Искусство?! И отец мой покойный, и ты, вы оба твердили мне о том, что дороже искусства нет на земле ничего, ибо искусство и есть воплощённое сердце человека. Звучащее, искрящееся красками, плачущее словами! Искусство равно человеку, кричал мне ты, и рождать искусство — всё равно что зачинать и рождать человека! А я мрачнела, и так, исподлобья, сумрачно, молча глядела на тебя. Я-то считала, что нет ничего выше и важнее самой жизни. Искусство мне было непонятное слово, таинственное. Я не знала, что это такое.

Вот я сейчас говорю с тобой. Шепчу и плачу. Это что, искусство?! Да нет же! Нет! Какое это искусство! Это просто я и ты! И всё! Мы оба в тесной, одинокой надмирной каморке! Я теперь знаю: смерть это ракета. И в ней летишь. Она движется, только не знаю куда. А может, это сон, ну, да сон слишком похож на смерть, в него ныряешь, и с концами, отключается разум, сгорает память, и ты, беспамятная птичка, лежишь на морозе кверху лапками. И на брюшке перышки перебирает ветер. Ядовитый, последний ветер.

И никого на целую вечность вокруг.

А тогда я лежала, связанная, в глубине дикой комнаты, на дне дурного притона, и разумом я понимала, мне конец, а каждой клеткой тела я сама себе кричала: нет, не конец! Нет, не конец! Так я воевала с врагом. Лёжа, связанная. Так я восставала против смерти. Знаешь, это была моя революция. Моя личная. Собственная.

И тут, знаешь, нет, не знаешь, я никогда не рассказывала тебе, р-раз — дверь открывается, и в комнату вводят девчонку. Мою ровесницу! Молоденькую. Стонет она. Вырывается, да бесполезно! В чём весь секрет насилия? В том, что один сильнее, другой слабее. И те, кто сильнее, всегда поборют слабака. Два мускулистых мужика запросто подмяли под себя девчонку, заломили ей руки, связали ноги, швырнули на камень пола. Она крепко ударилась головой. Под её виском расползалась кровавая лужа. Я понимала, что будет, а она ещё нет. Один бандит спросил другого: как? Другой, без слов, вытащил из кармана огнестрел. Тот, что спросил, отодвинул его руку с оружием и выхватил из-за пазухи удавку. Так лучше, чище, пробормотал. Наклонился над девчонкой, накинул ей на шею удавку и стал душить. Я лежала рядом и видела, как убивают человека. И я сознавала: это меня ждёт. Немного погодя. Не сейчас. А может, сейчас. Разве убийцы работают по расписанию?

Я не жаловалась. Не кричала гневно. Не умоляла униженно. Всё напрасно. Я просто ждала. Ждала.

Они уволокли за ноги тело. Девчонка жила ещё минуту назад. Жила. Дышала.

И вот она уже тело. Труп.

Это война, шептала я себе одними губами, это моя война, но мне в ней не победить.

И я, Рик, я решила так: когда они будут меня убивать, я завоплю во весь голос! И буду страшно орать, пока жизнь не оборвётся! Пусть я криком восстану! Пусть они запомнят мой крик!

Крик! Мой!

И только я так подумала о своей близкой смерти — появился ты.

А как мы с тобой убегали оттуда, не помню. Вернее, плохо помню. Смутно.

Память иногда превращается в беспамятство. Чтобы мы не сошли  ума. Безумие близко. От каждого очень близко. Мы его носим под мышкой. У сердца. Иной раз и сердце сходит с ума. Сердце, оно ведь умное. Мы часто думаем не головою, а им. Сердцем.

Вот я говорю с тобой сейчас сердцем. Это мне кажется, что я говорю голосом. При чём тут голос? Слышишь, как бьётся? А у тебя — бьётся? Даже если я не чувствую, я сердцем знаю: бьётся всё равно.

Всё равно.

 

Слушай, мой любимый, слушай. Пока мы тут, я о многом догадалась. И даже без тебя. Сама. Меня сейчас не надо ничему учить: знание является ко мне само по себе, и я запоминаю его накрепко, а вот ты, ты лежишь, вытянулся весь, умаялся, лежишь как в гробу, хотя без гроба, я могу тебя созерцать, могу гладить, прикасаться к тебе, целовать. Ты от меня далеко, а я к тебе близко. Ближе, чем к себе.

И я сейчас передам тебе, из мысли в мысль, пока мы тут не умерли, и пока голод не так сильно истязает нас, то, что я увидела в нашей безродной тьме. В темноте. Темнота помогает увидеть. Свет ослепляет тебя, он заслоняет от тебя лики и фигуры. А я во тьме ложусь рядом с тобой, обнимаю тебя, и давай я буду шептать тебе, ведь так прекрасно раскрывать тебе себя, как шкатулку. У матери на холодильном шкафу такая шкатулка стояла; там она хранила напёрсток моей бабки, клубок ярко-алой шерсти, клубок шерсти ядовито-зелёной и украшение на грудь, круглое, как Луна, серебряное, а по ободу — маленькие беленькие шарики; мать шептала: это жемчуг, речной, настоящий.

Уже тогда, ребёнком, я знала всё, ещё не зная о Бессмертной Печи, о последней минуте. Она страшила меня, я не хотела думать о ней. И я догадалась однажды: при последней минуте человека бросают в огонь. В пекло. «Пекло, пекло», — шептала я сама себе, и меня осенило. Мы живем в Пекле. В самом его средоточии. Мы всё время горим.

Пекло — это не только пытка, не только возожжённое пламя, и уж точно не последний лютый огонь. Пекло это то, среди чего мы обитаем и чем мы дышим. Я боялась в последний миг дышать водой, но я, живя всю мою малюсенькую жизнёшку на моей земле, запросто научилась дышать огнём!

Скажешь, выдумки? А ты оглянись назад. Люди людей всё время убивают. Всегда. Чем угодно. Пулями, ножами, топорами, стрелами, копьями, водой, пламенем. Я с детства видела во сне мощный красный огонь. Он обнимал мою голову, и становилось трудно дышать. Я просыпалась оттого, что пламя громко, резко било мне в уши изнутри черепа. Я ощупывала голову: мне чудилось, волосы сгорели, и я лысая, а голая голова моя из костяной стала огненно-золотая, и на ладонях я видела её золотые отсветы. Я жаловалась на огонь матери, она пожимала плечами: «Какая чепуха, насмотришься по своему гоуфону на ночь всякой ерунды, вот и снятся кошмары».

А потом видения стали приходить среди дня. Всё заливал огненный поток! Реки пламени текли и бурлили в гранитных берегах. Я видела наш город, он погибал в пожарах и кострищах. Я шла босиком по углям, плясала на них, ещё горящих, они переливались под моими пятками то малиновыми, то синими огнями! Чтобы прогнать видения, я закрывала лицо руками. А пламя било в меня снаружи, обжигало мне руки, я чуяла запах палёного мяса.

Чтобы запомнить видения, я стала записывать их на гоуфон. Разными способами. Включала запись голоса и выборматывала, что видела, в стеклянный квадрат. Иной раз водила в воздухе руками, вызывая из инобытия изображения родных слов, слова приникали друг к дружке, под ладонями шевелился колючий огненный рассказ. Я его не перечитывала. Мне достаточно было остановить огонь. Оставить его. Для кого? Для себя? Для соседей? Потомков? Для родных, чужих? Нам все были чужие. Даже в родной семье я часто ощущала себя чужой. Приблудным зверьком. Мышонком, которого в иных веках ядом морили-морили, да не смогли отравить.

Однажды из очередного видения прямо ко мне, в моё настоящее, явились странные люди. Ко мне шагнула женщина, у неё такая гладкая кожа, без морщин, она ещё молодая, а взор старуший, и на висках белые пряди. Она крепко взяла меня за руку и повела.

Мы вышли на улицу, я послушно перебирала ногами, бежала за женщиной, а она шагала широко и быстро, как парень. Мы будто опаздывали. Вдруг остановились перед железной крышкой у нас под ногами. Женщина наклонилась и с трудом подняла крышку, бросила её обочь тротуара. Я заглянула в люк. Там, далеко, брезжил молочный свет. Женщина шагнула в люк, нашарила ногой невидимые ступени. Опустилась на несколько ступеней вниз. Протянула мне руку.

— Давай, за мной.

— Я боюсь!

— Ничего тут страшного. Видишь, я отсюда пришла. Я жива. И ты останешься жива.

И мы с женщиной стали спускаться под землю.

Рик! Я видала там, под землёй, такое, о чём даже во сне не говорят. Чем глубже мы спускались, тем больше встречали на главной лестнице и на других лестницах, винтовых, голова закружится, если по ним бежать, других людей; все люди были заняты делом; кто тащил на плечах ящики, кто волок мешки, кто стоял в полутьме и на огне, в чудовищном котле, варил неведомое варево, и в спёртом воздухе пахло съестным; дети возились и играли под ногами у взрослых, и кто-то внезапно срывался с лестницы и падал вниз, в глубину, раскинув руки, задрав голые ноги, крича во всю глотку; ребёнок, весь наружу выходящий в крике, понимал, что вот сейчас он разобьётся, и осколков не соберёшь, и костей не склеишь. Я в ужасе крепче сжимала руку моей проводницы. А она всё вела и вела меня вниз по крутой лестнице. И я уже очень устала. Я больше не могла идти. Я задрала к моей командирше голову и встала, другой рукой изо всех сил вцепляясь в витые перила.

— Стой! Хватит!

Женщина вынуждена была стать рядом. Она строго, рассерженно смотрела мне в лицо.

— Ты же должна увидеть то, о чём ты думаешь все время.

— Что?!

— Пекло.

Меня будто наотмашь ударили.

— Откуда вы… ты!.. знаешь про Пекло!

Изогнутые красивые губы женщины задрожали насмешкой.

— Знаю. Я гуляю в твоих снах.

— А я сейчас — сплю?!

Женщина больно дёрнула меня за растрёпанную косу.

— Нет. Сейчас — не спишь. Идём!

И мы опять пошли вниз. Всё вниз и вниз.

 

…шли вниз, а было чувство, что взмываем вверх.

Чем глубже внутрь земли ввинчивалась лестница, по которой сновал вверх-вниз весь умерший мир, там ярче перед моим лицом играли, горели странные вспышки — они складывались в узоры созвездий, и я могла сосчитать все звёзды, планеты и кометы: я видела их рисунки в старинных книгах отца, их изображения — в полночном дрожащем в руках гоуфоне.

Глубже, глубже. Изнутри поднималось сияние, разрасталось. Усиливалось.

— Это Пекло?

— А ты как думаешь?

Я не думала ничего, просто шла, ноги заплетались на ступенях, пахло горечью и гарью, я стала слышать ужасные крики, доносящиеся снизу.

— Стой! Дальше не пойду! Хоть убей!

— Боишься?

— Да!

— Сгореть?

— Нет! Их — увидеть!

— Тех, кто кричит?

Я не успела ответить.

Я глядела вниз.

Пекло разверзлось прямо под нашими ногами.

Сплошной костёр, а дрова в нем — люди; они лежат в огне штабелями, пытаются из огня выпрыгнуть, разевают рты широко и уродливо, а извне к ним тянутся кривые ржавые кочерги, и кто-то жестокий, злорадный переворачивает их с боку на бок, и впрямь как поленья в страшной печи, и я вдруг поняла: эта вертикальная лестница — наша жалкая ракета, мы все в ней летим и живём, снабжаем себя, с горем пополам, едой и питьём, ссоримся-миримся, воюем-восстаём, да только никому не нужна эта колготня, кроме нас; а мы знаем лишь эту ракету, мы великого и неохватного настоящего, за её тонкими земляными, стальными, каменными стенками, не знаем и никогда не узнаем, — и только редкий человек отсюда, из людского горящего колодца, выбирается наружу! А зачем? А чтобы сказать тем, кто ещё живёт на бедной милой Земле: вы все всё равно окажетесь здесь, под землёй! И вы будете воображать, что вы — здесь — живёте! Что жизнь — продолжается! Вы будете карабкаться туда-сюда по утлым ступеням, варить и стирать, вытачивать на станках детали для машин и играть свадьбы, вы будете повторять вашу земную жизнь в душном подземье, и вы точно будете знать: там, внизу, — всепожирающее Пекло, и меж его зубов, в его угольной утробе вы все в конце концов сгорите! И это будет ваша смерть последняя и неотвратимая!

— Я хочу жить!

Я завопила так оглушительно, что все, бегущие по лестнице вверх-вниз, как вкопанные встали.

Женщина с ледяными глазами, с изогнутыми шевелящейся гусеницей губами больно сжала мне руку. Гусеница ползла по её лицу, путь гусеницы пролегал по щекам, обнимал подбородок, она заползала на затылок и появлялась над ухом, опять взлезала на лицо, под нос, и застывала намертво.

— Нет. Ты уже не живёшь.

— Где я?!

Рик, я заорала так, что сама оглохла.

Народ на лестнице, уходящей вглубь страшной шахты, стоял недвижно.

Женщина со ртом-гусеницей сверху вниз спокойно смотрела на меня.

Лёд в её глазах стал таять.

Зрачки вспыхнули отсветом пламени.

Может, я ей тоже насекомым казалась.

— В посмертии.

Я не знала такого слова.

Но быстро догадалась, что значит оно.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *