Александр БАЛТИН
Москва
ОСТАЛЬНОЕ ТЕПЕРЬ НЕ ВАЖНО
Шаткая ножка старой витой этажерки подкашивается сама собой, и мелкий жизненный скарб летит на пол, замусоренный и без того…
Мелкие документы старых времён, плетённая корзинка с облатками, в которых, полуразорённых, белеют и розовеют оставшиеся таблетки, обкусанные карандаши, и прочее – словно свидетельствующее о развале и распаде жизни.
Тень сына – узкая и заострённая, покачнувшись, укоризненно взирает на пьяную мать, не способную сообразить – действительно ли ножка подломилась сама, или всё же она, не удержав равновесие, слишком сильно оперлась на этажерку.
Никакой тени сына, умершего три года, назад нет.
Сидит Шер: лохматый беспородный пёс, и глаза его текут скорбью и пониманием.
— Вот так, Шер! – произносит женщина с одутловатым, шишковатым, когда-то милым, лисёнка напоминала, лицом. – Вот так…
Шер всегда получает густую, булькает, варясь, как гейзер, овсянку, и редко-редко мясо, но он привык, и он, тёплый и мохеровый, беспородный и замечательно мягкий, рядом, он лижет женщине лицо, и, хоть глаза его текут скорбью, умягчает чуть её каменную, хуже, чем у Ниобы, скорбь…
Было же – как сквозь мутную плёнку видно: работала в аптеке, чистенькая, после училища, работала фармацевтом, и подкатывал парень – крепок, качался, с квадратными плечами, улыбкой лёгкой и скользящей, подкатывал, ждал с цветами у выхода, провожал.
В кафе сидели, смеялись, и, когда впервые прижал её в арке, пепельные сумерки сыпали розоватое своё богатство – вздрогнула, ожидая, от неожиданности, и словно потекла сама, как собачьи глаза – теперь…
Словно потекла, наливаясь счастьем, как груша лампы светом, а мать, строгая и сухая бухгалтерша, предупреждала: Осторожней с парнями, дочь. Ты у меня такая наивная, и такая миленькая…
Она потекла.
Встречались у него, бывало, бушевали страстью, так сливались, соединялись, что будто и впрямь становились — единая плоть, хотя каждый, очевидно, плыл в своём облаке острого, пряного, ароматного наслаждения.
— Почему сладострастие? – Смеялся Егор. – Скорее – солёнострастие…
И щёки его перекипали вымпелами живой плоти.
А у неё?
— У тебя глаза словно проваливаются в таинственный водоворот, когда…
Она смеялась.
Пили рислинг, приятно холодивший нутро, ели крутобокие яблоки.
Когда не было матери, встречались дома у неё: где теперь рухнувшая этажерка, пустота, неубранность, и лохматый, чёрный, с белым треугольником на груди Шер.
— Давай убирать, милый…
Она, покачиваясь привычно, в голове слоист тяжёлый хмельной туман, поднимает этажерку, пробует прислонить к стене, но та снова заваливается…
— Инвалидка! – пьяно смеётся женщина. – Ну её, Шер, выброшу!
Опустившись на корточки поднимает весь мелкий житейский скарб, и, поднявшись с полными руками, размещает его на столе, где и так во много слоёв валяется бумажно-газетный хлам…
Жизнь, превращённая в хлам.
Женщина, тяжело дыша, вытаскивает этажерку в коридор, прислоняет около двери, вяло ворочается в недрах мозга: Вынесу, как пойду с ним гулять.
Он вертится рядом, хвост длинный, большая голова, и глаза, глаза.
В них – способность понимать, в них ласковые ленты любви, обволакивающие женщину, и когда спят вместе, обнимает свою собаку, бормочет ей что-то, что бормотала маленькому сынку.
Крошка такой!
Она выходит с мальчишечкой, за руку держит и везёт на верёвочке перекрученной, серо-коричневой саночки, и деревянные полоски их разноцветны.
— Садись, мальчиш.
Он, толсто и забавно одетый, в шапочке с пушистым помпоном, усаживается, умещается, ворочаясь, и тащит она за собой, тащит саночки по синеватой кипени, чувствуя упоительную эту тяжесть, счастливая, вся залитая счастьем.
Бабушка дома готовит обед.
Егор?
Когда сказала о своей беременности, помрачнел лицом, но собрался тут же, — мол, хорошо, всё решим.
И предложил…
— Нет, ни за что! – полыхнула розовым кустом.
Пламя билось и вилось в ней.
— Я слишком молод для семьи, пойми, Насть. Я…
— Ты? А он? Он живёт уже во мне, малыш наш, он зреет, он будет…
— Я не готов.
И снова жуткое, на «а» начинающееся, режущее слово вонзилось в женский мозг.
Он пропал.
Егор: на которого рассчитывала, в котором видела будущее.
Мать сухо ворчала, мол, предупреждала тебя, но и в сухости этой слоилось нечто столь тёплое, бабушкино.
Растили вдвоём.
Малыш кричит: Настасья дрожит, вибрирует душою: заболел?
Растили вдвоём, если бы не мама, не выбраться ей, не вытянуть, не смогла б…
Тень сына – косая и тонкая, слоясь, втягивается на кухню, где Настасья, а Шер сидит возле стола, открывает новую бутылку рислинга.
Лёгкий? Терпкий? Нет, теперь надо только, чтобы унёс сознанье, замутил его…
— Не забыла, нет-нет! – говорит собаке, и, выключив кастрюльку с кашей, по бокам чернеющие взмывы огненных следов, накладывает овсянку в старую оловянную миску.
Всё старое, всё шаткое, валкое, бездна…
Мама умерла, когда мальчишке было десять: в одночасье – схватилась за сердце, осела на пол, и глаза налились мёртвым стеклом.
Настасья, хорошо мальчишка гостил у друзей на даче, ощущая таинственный, зыбкий свинец присутствия смерти, действовала, как на автомате, откричав: Нет, мама, нет! Нельзя! Невозможно! – вызывала службы, какие положено.
Всё делала – в гуще грозного грядущим тумане.
Маму увезли; последовавший круговорот действий, словно оплетающий в насмешку, издевательские формальности-подробности текли… как сквозь мутное сито, и мальчишку на похороны не взяла.
Он любил бабушку.
С прогулок – когда с мамой ходили – приносил ей то одуванчики, то осенние листья, вставал на одно колено – кавалер! – протягивал умилявшейся бабуле.
Он любил её, и никак не выражал скорби, или боли – по поводу отсутствия.
Была бабушка, стала пустота.
— Дети всегда так реагируют. – Говорили ей в аптеке. – Они не осознают, что случилось.
Она работала, денег требовалось изрядно.
Устроилась ещё на полставки уборщицей, работала постоянно, почти всегда отсутствовала, и не уследила, не поняла, когда её чудный сынок, бывший комочком белой, как зефиринка, упоительной плоти, разросшийся теперь, как сынок её, огонёк в мечтательном окошке, крошечка счастьица – покатился: вниз, вниз и вниз…
Компания дворовая – тёмная и мутная: матери ж нет, куда ещё-то?
Лёгкие сначала наркотики.
Потом – слоями поехало: воровство, тянул у неё деньги, резкий, худой стал, как штырь, хохотал нервно.
Металась – раненая судьбой птица: судьба – отменный охотник.
Металась, рвалась, стремясь на пределе возможностей – вытянуть, вытащить.
О смерти сообщили, и не кричать, не рыдать не было сил, съехала по стене, понимая, что не понимает ничего.
Вой потом пошёл.
Вой закручивался в ней: чёрный, звериный, рвал нутро, и рвался из нутра…
Тогда и возникли – бутылки, бутылки, бутылки.
Мир, стянутый к ним, наполненным живительным ядом, съехал в бок.
Систематически являясь пьяной на работу, дико хохотала, всё путала, увольнение последовало логично.
Устроилась уборщицей в соседней дом, кое-как управляясь со щётками, тряпками, швабрами, а вой был постоянным, закручивал чернотою, и только алкоголь унимал его.
Ещё — уходила в ближайший лесопарк: густой, как лес, и там, забиваясь в самые дальние предела, выла, не сдерживаясь, представляя – саночки, толсто одетого забавного малыша, тельце его потом, погружаемое в ванночку, брыкался, выдувая нежные, розоватые шарики звука.
Выбросив из себя чёрные, как антрацит, сгустки воя, возвращалась домой.
Мама возникала, укоризненно качая головой; мама всегда появлялась в пёстром байковом халате, что висел на гвоздике за дверью её комнаты.
Так и остался.
…тогда, посланный волшебством, появился Шер: бездомный, обитавший в лесопарке, кормившийся подачками.
Был худ, отъелся у неё: на каши и хлеб денег хватало, хватало.
Мясо брала редко – собаке только…
…сын появляется тенью, уголком трезвого сознания понимает, что быть этого не может, и, когда говорит: Подожди, я ещё не могу к тебе, у меня Шер! – Он кивает, как будто, исчезает, а Шер глядит задумчиво на неё, говорящую в пустоту.
Она рассказывает ему жизнь: про аптеку, где была чистая девушка, так легко смеялась, всё помнила чётко, про сильного, плечистого Егора, растворившегося в пространстве.
— Он не плохой, нет. – Поясняет собаке, глядящей в неё, — просто не готов был.
Про мальчишку.
— Такой, Шер, знаешь, хорошенький был. Мороженое так любил. Машинки всякие ему покупала.
Рислинг льётся в боль, в вой.
Успокаивает завороты чёрного, как успокаивает их и Шер, если его обнять.
Только б не забыть с ним выйти.
И про еду.
Остальное теперь неважно.
Александр Балтин


